Обезьяна приходит за своим черепом - Юрий Домбровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава четвертая
Камера, куда посадили Ганку, пахла какао, корицей, ванилью и еще каким-то редким и пахучим товаром, и Ганка понимал, откуда этот запах. Еще неделю тому назад здесь помещался склад колониальных товаров, а теперь товар куда-то спешно вывезли, а склад превратили в военную тюрьму: Чтобы попасть в камеру, надо было сначала пройти по длинному, узкому коридору, в котором кое-где еще попадались пустые фанерные ящики с многокрасочными наклейками, потом пересечь огромное и почти совершенно пустое помещение, где стоял только деревянный некрашеный стол, а за ним трое солдат постоянно резались в карты, и, наконец, опять очутиться в коридоре, еще более темном и узком. Здесь надзиратель, ведший Ганку, вынул ключ, отпер ему камеру, сказал что-то такое: "Вот, пожалуйста, сюда", - и ушел.
Ганка огляделся и осторожно сел на край грубо, наспех сколоченных нар. Они сейчас же заскрипели, как-то особенно противно и тягуче, и он сразу же почувствовал, что у него болит голова. Он робко дотронулся до затылка и зашипел от страшной, жгучей боли - кожа с затылка была ободрана. Он понял, что его где-то били, и били, очевидно, долго и упорно.
"Это чтобы я встал на ноги", - почему-то догадался он и сразу же почувствовал, что да, так оно и было. Он лежал на полу или на земле, а его пинали сапогами и покрикивали: "А ну, вставай! Вставай, тебе говорят, скотина! Ишь дурака-то ломает! Вытянулся, как мертвый, и не дышит... Вставай, падаль!"
"Надо бы перевязать, - смутно подумал он, - а то может быть сепсис. Или нет, не сепсис, а как его там... сотрясение мозга".
Он было даже встал с нар, чтобы подойти к двери, но только быстро, глубоко вздохнул и остался на месте. Зато как только он сделал движение, опять протяжно и сладко заскрипели, как будто заблеяли, нары. Он поморщился от боли и сжал себе виски. Это было его давнишнее, испытанное средство от мигрени. Сжать себе голову эдак покрепче - и боль постепенно начнет таять, таять, уходить куда-то под кожу, а под конец исчезнет совершенно. Но сейчас как он ни жал, ничего не получалось. Тогда он взглянул на свои худые, тонкие пальцы и увидел, что они дрожат.
"Значит, боюсь", - понял он, но страха у него не было. Он подошел к стене и провел по ней ладонью. Стена была неровная, вся в каких-то желваках и впадинах.
Он прошелся еще раза два по камере - три шага туда, три обратно, потом подошел к двери и уперся в нее кулаком.
Дверь не подавалась.
Он налег на нее плечом, а потом и всем телом - все равно не подавалась, а стояла неподвиж-ная и непоколебимая, как стена.
"Боюсь,"- подумал он снова и сам испугался этого страха.
Заметил в двери узкую трещину, опустился на корточки и попытался заглянуть в нее, но ничего не увидел, кроме надоедливого мелькания желтого рассеянного света - и то только тогда, когда быстро поводил головой взад и вперед. Он поднялся и снова сел на нары.
Опять они заблеяли - противно, тягуче и приторно.
Он посидел в камере не больше десяти минут, а ему уже и не верилось, что на свете сущест-вует что-нибудь, кроме этих шершавых стен, так некстати пропахших южными пряностями, желтой лампочки и скрипучих нар. Разрыв между тем, что было наверху, там, где светило солнце, ходили люди, текла звонкая вода, дул свежий, пахнувший водою и горькими тополевыми почками ветер, и этой застоявшейся, вялой тишиною был так резок, что он не сразу даже почувствовал горечь утраты.
В его теле стояла такая же сонная, неподвижная тишина, что и в его камере.
Но он отчетливо знал почему-то, что эта душевная анестезия у него ненадолго, и со страхом ждал следующего утра.
Так оно и вышло.
Он внезапно проснулся и не сразу понял, где находится.
Дома он мог спать только при спущенных шторах, и обязательно около него на стуле горел фарфоровый ночник, стоял стакан с водой, лежали круглые, плоские часы и коробка с мятными лепешечками. Просыпаясь, он всегда перегибался с кровати, брал стакан с водой, жадно выпивал его, потом клал в рот мятную лепешечку и долго держал ее на языке.
Вот такое же неосознанное, слепое движение - перегнуться через край кровати - он сделал и сейчас и сразу же отшатнулся и ударился затылком о стену.
Ничего не было, кроме серых стен, желтой прозрачной пустоты и круглого столика в углу.
По-прежнему горела тусклая лампочка, и противный свет ее лежал на всех предметах.
"Вот где я!" - вспомнил он и вдруг почувствовал такую тяжелую тоску, такую боль и такое отчаяние, так твердо и ясно поверил, что он никогда уже не выйдет отсюда, что будь у него с собой револьвер, и не револьвер даже, а попросту петля и крючок на стене, он, наверное, сразу бы покончил с собой.
Это была острая тоска, такая, что сразу заполнила его всего. Он никогда не поверил бы, что тоска может достигать степени почти физической боли. Но вот сейчас он был готов кричать, биться о стену головой, валяться по полу, делать черт знает что, только чтобы не сидеть, не думать, не слышать это противное блеяние нар.
Он вскочил и побежал по камере.
Ничего.
Тишина.
Даже не слышно почему-то шума собственных шагов.
Он остановился перед стеной и быстро несколько раз потер переносицу.
"Здесь должно быть эхо,- подумал он.- Где это я читал об этом? Кажется... У Пеллико, что ли? Или нет, в "Шильонском узнике".- В "Шильонском узнике",- сказал он громко и прислушался.
Нет, ничего. Голос как голос, даже не похоже на то, что он в тюрьме.
"Вот так же, - подумал он, - чувствует себя человек в водяном колоколе, если вдруг оборвется веревка".
- Оборвется веревка, - сказал он стене и пошел по камере.
Прошелся раз, потом еще раз - побыстрее, а потом еще раз - бегом, еще раз - бегом! Еще раз - бегом! И еще раз - бегом! И забегал, забегал, забегал! Потом внезапно остановился, опустил руки и вдруг почувствовал, что плачет.
Да, да, он стоял под желтой лампочкой, нелепый, растерзанный, со следом подушки поперек лица, из-под пиджака у него вылезала сиреневая сорочка, - стоял и плакал. И вдруг ему захоте-лось как-то сорвать свое отчаяние, сбросить его! Вот сейчас подбежать к двери, застучать в нее кулаком, крикнуть, разбить лампочку, повалить, разломать нары. Пусть будет шум, прибегут люди, будут на него кричать, грозить ему, пусть его повалят на пол и начнут выламывать руки, он тоже будет их бить, кричать и кусаться. Одним словом, пусть сейчас, сию минуту, что-нибудь произойдет неожиданное, острое, болезненное, но непременно такое, чтобы избавить его от этого неподвижного отчаяния и тишины.
Но он почему-то не закричал, не побежал, не разбил лампочки. Он только подошел к двери и забарабанил в нее кулаком. Ему не ответили на это.
В коридоре было по-прежнему тихо.
Он отступил, закусил губу и с размаху пнул дверь ногой. Тогда она быстро отворилась, так быстро, что он чуть не упал, и солдат, пожилой, равнодушный, лет сорока, - так и думалось, что до войны он работал где-нибудь конторщиком, - равнодушно предложил собраться и следовать за ним.
- Куда? - спросил Ганка.
- На допрос, - ответил солдат.
И они пошли.
Гарднер разговаривал по телефону.
Комната была светлая, чистая, огромные окна, выходящие во двор, стояли открытыми, и в них лезли ветки какого-то большого дерева с нежной, блестящей корой. Стояло ясное, солнечное утро, где-то далеко-далеко, точно на краю земли, надрывался паровозный гудок, и чуть погодя ему отвечали два или три с разных сторон, еще более отдаленные и тонкие.
Солнце прозрачными полосами лежало на столе, на бумагах, стекало с края стола на пол, и на полу тоже стояли прозрачные, чистые лужицы света. Липовая сережка с выгнутой спинкой, чем-то неуловимо похожая на бабочку однодневку, плавала в этой луже, и Ганка неожиданно сделал шаг, чтобы поднять ее.
Гарднер что-то кричал в трубку. Когда Ганка вошел в кабинет, он только слегка скосил на него глаза и кивком головы отпустил солдата.
И вдруг здесь, на свету, в приличной и хорошо обставленной комнате, где не было ни цементных стен, ни желтой лампочки, ни этого запаха корицы, Ганка осмелел. Сережку, правда, он не поднял, но выдвинул стул, сел на него, независимо заложил ногу за ногу и стал демонстра-тивно отряхивать солому с брюк.
Гарднер говорил о каких-то грузовиках, его плохо слышали, он морщился и кричал, прикрывая трубку ладонью. Потом вдруг резко оборвал разговор, положил трубку на рычаг и стал что-то записывать на длинной полоске бумаги. В это время в дверь сильно постучали.
- Да! - сказал Гарднер густым, приятным голосом.
Вошел военный, круглолицый, большеглазый, с пушком на лице, видимо, еще очень молодой и спросил:
- Слушай, у тебя есть охотничье ружье?
- Ружье? - повторил Гарднер и улыбнулся. - Нет, конечно, ты же знаешь, какой я охотник. А что?..
- Да вот, понимаешь... - Тут молодой офицер облокотился на стол и стал рассказывать Гарднеру, какая здесь прекрасная охота, сколько уток, как он вчера случайно проезжал мимо озера и вспугнул целую стаю каких-то крупных птиц - лебедей, наверное.