Братья и сестры - Федор Абрамов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На улице Лукашин подумал: надо бы в больницу сходить — Настю проведать. Но он представил, какая это будет тягостная встреча, и решил отложить свидание ближе к отъезду.
После полудня, справив дела в военкомате, Лукашин на попутной подводе выехал в Пекашино. Возница, крупная глухая баба, в ушанке поверх шали, как села в передок телеги, так и сидела истуканом, не пошевелившись ни разу за всю дорогу. Лошаденка тащилась, еле передвигая ноги. Телега, давно не мазанная, скрипела.
Лежа в задке телеги, Лукашин покусывал травяную былку и думал все об одном и том же: об Анфисе, об их разрыве, о том, как глупо все получилось у Варвары. «Ах, чертова баба, — горячился он, — вот бы кого вздул сейчас с удовольствием!»
«Виноват… виноват…» — со скрипом выговаривали колеса.
Он ворочался с боку на бок, закрывал руками уши, но стоило ему забыться, и в уши опять лез скрипучий перестук колес: «Виноват… виноват…»
«Ну, конечно же, виноват, — признавался Лукашин. — И надо было таскаться к этой вертихвостке… Баню выдумала…»
И чем больше он бичевал себя, тем прекраснее и желаннее становилась для него Анфиса. Закрыв глаза, он припоминал свои встречи и разговоры с нею, мысленно нашептывал ей самые нежные и ласковые слова, снова и снова вспоминал свою недавнюю встречу у прясла. Растерянно-счастливые глаза Анфисы, какая-то хмельная, головокружительная работа… Полдник под кустом. В тени куста холодок, но от разгоряченного тела Анфисы — жар. Как от солнца… Вечером они шли по теплой, пыльной дороге, из-под ног у них с треском сыпались кузнечики, пахло конопляниками, и в мягких сумерках, совсем-совсем рядом, ее лицо… Ах, как хорошо!..
Резкий толчок телеги встряхнул его. Он открыл глаза. Телега сворачивала с большака в перелесок. Значит, скоро сельсовет. Подумав, он спрыгнул наземь Недоставало еще встретиться сейчас с председателем. Начнет опять изводить вопросами, что да как на фронте. Будто он Комитет обороны… Сзади него последний раз проскрипели колеса.
За поворотом большака Лукашин спустился к реке — лугами до Пекашина ближе. Сквозь приречные кусты ивняка лениво поблескивала Пинега. Нога мягко ступала по роскошной отаве. Тихо похрустывали опавшие листья. Наступала осень…
У ручья Лукашин нагнулся, чтобы напиться. И в это время услышал над собой какие-то тоскливые, за душу хватающие звуки, падающие прямо с неба. Он поднял голову. Высоко-высоко в холодном поднебесье, вытянувшись неровным, изгибающимся клином, летели журавли.
«Рано они что-то в этом году», — подумал Лукашин.
Закинув голову, он долго следил за ними. Вот уж они рябят черными точками, вот уж и точки растаяли в голубой дали, а в воздухе все еще стоит тоскливое прощальное «курлы»…
Тревожное, щемящее чувство все сильнее и сильнее охватывало его. Он попытался представить себе путь журавлей: через фронты, через пожарища, через завесы черного дыма, подымающегося до самого неба…
И постепенно в его воображении встала Россия — израненная, окровавленная, в неимоверном напряжении ведущая гигантский бой на своих просторах. Сейчас он как бы заново перечитывал суровые призывы газет, вникал в их простой и страшный смысл: «Социалистическое отечество в опасности!», «Ни шагу назад!», «Выстоять!». И постыдными и ничтожными показались ему те личные переживания и муки, которыми он жил и страдал последнее время. Одно огромное желание: «Выстоять!», которым сейчас жила вся страна, захватило его целиком и вытеснило все другие желания.
Твердым, размашистым шагом Лукашин зашагал к деревне. Теперь все ясно. Скорей, скорей на фронт!
Но едва он поднялся на пригорок и далеко впереди себя увидел белый платок, как прежние сумятица и неразбериха поднялись в его душе. У прясла на возу стояла Анфиса и укладывала снопы.
И тут Лукашин впервые по-настоящему понял, что через неделю он уже не увидит ее…
В сумерках Лукашин зашел в правление. Огня не было, но он еще с порога разглядел белый платок Анфисы. Она сидела с кем-то в потемках, разговаривала.
Лукашин осторожно присел к печке, прислушался.
— Дите ведь скоро… — всхлипывал мужской голос, — а она и видеть меня не хочет, в дом не пускает.
Лукашин мысленно посочувствовал Николаше, который сейчас, видимо, был в таком отчаянном горе, что растерял свое красноречие.
— Дите ведь… Кабы я сильничал, а то «видеть не хочу»…
— Что уж она так-то… — задумчиво сказала Анфиса. — Сама кашу заварила, а теперь нос воротит. Ты ведь тоже чего-нибудь стоишь. Так-то и пробросаться можно.
— Вот, вот… — заширкал носом Николаша, — так мне и мать говорит. Брось, говорит, Колька, сама прибежит, вешаться еще будет. А я не могу… Любовь… Тебя бы она послушала, Петровна, а?..
— Ладно, поговорю. А ты тоже хорош. Раскис! Хуже бабы. Гордость иметь надо.
Когда Николаша вышел, Лукашин, волнуясь, подошел к Анфисе:
— Нам поговорить надо…
— Мы свое отговорили… — Голос Анфисы показался ему усталым, безразличным.
— Анфиса, пойми, я через три дня уезжаю…
Он слышит глубокое дыхание.
— Через три дня… — Голос Анфисы дрогнул.
Но вслед за тем она спокойно сказала:
— Ну, счастливого пути, Иван Дмитриевич.
— Фиса, дорогая… — Лукашин схватил ее за руку.
Анфиса резко вырвала руку, гневным шепотом опалила его:
— Постыдился бы!
Скрипнула дверь. Кто-то вошел в контору.
— О нас не беспокойтесь, Иван Дмитриевич, — сказала громко Анфиса. — А в дорогу вас соберем. Кладовщик масла, мяса даст. За добро добром платят…
Лукашин, едва не сбив какую-то женщину, кинулся к двери и выбежал из правления.
Поздно вечером он долго ходил около дома Анфисы. В полузакрытом окне горел свет. От белой занавески на всю улицу отбрасывалась тень Анфисы. Она сидела сбоку стола. «Сейчас постучу в окно», — решился наконец Лукашин и осторожно, боясь наступить на тень, стал обходить ее. В том месте, где начиналась линия лица Анфисы, он остановился, нагнулся к земле и, улыбаясь, провел рукой по прядке волос, съехавшей на лоб. В тот же момент за спиной вырос какой-то человек:
— Кто тут пьяный — на ногах не стоит?
В отблесках света Лукашин узнал Федора Капитоновича.
— Тут… искал… ножик потерял…
— А ножик-то какой?
— Ну какой, какой… Ножик с ручкой…
— А может, с двумя? — лукаво усмехнулся Федор Капитонович. — Я еще тогда у прясла приметил… Ну, ищите, ищите… Помним — были и мы рысаками.
«Пронюхал, старая лиса! Наверно, вся деревня знает. И Новожилов намекал…»
Он постоял немного в раздумье и, зло махнув рукой, зашагал прочь, но, отойдя метров сто, снова остановился и, прислонившись к изгороди, долго глядел на окно Анфисы…
ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ
В день отъезда Лукашина Анфиса с утра уехала на сенопункт. Она боялась, что не выдержит, по-бабьи разревется на людях.
Днем, подхлестываемая работой и людьми, она лихорадочно хлопотала: отправляла подводы с зерном, бегала из бригады в бригаду, работала на молотилке, проверяла силосные ямы. Но когда наступал вечер, она со страхом думала, что будет еще ночь, когда ничем нельзя заглушить своих страданий, некуда убежать от самой себя.
Она осунулась, почернела. Марфа Репишная допытывалась:
— Говори, что с тобой. На тебе лица нету. Но разве пожалуешься, расскажешь кому, что тебя на другую променяли, в душу тебе плюнули? Ей хотелось верить настойчивым и горячим заверениям Лукашина, потому что, как ни чернила она его в своих мыслях, она по-прежнему и даже еще больше любила его, но стоило ей вспомнить тот вечер в избе Варвары — и снова гнев и отвращение закипали в ее душе.
Сенопункт — место сдачи сена государственным организациям — у «Нового пути» был общим с «Красным партизаном». На днях предстояло сдавать последнюю партию сена, и Анфиса хотела заранее подготовить место.
Завсенопунктом, хромой старик из «Красного партизана», поздоровавшись, вздохнул:
— А мы, Петровна, осиротели. Прокопья Николаевича на войну провожаем…
— Фролова?
— Его самого. Начали было немножко оживать при нем, а теперь опять все по-старому. Так, видно, всю жизнь и будем… Надо бы проститься — на войну человек уходит, — да как уйдешь? К вечеру сено должны привезти. Ох и война… У нас по деревне девятнадцать мужиков убито, а ей и конца не видно. Останется ли кто на развод?..
Разговор со стариком совсем пришиб Анфису. Что она делает? Ведь Иван Дмитриевич… Ваня… Ехать, ехать, сейчас же ехать! Наглядеться хоть в последний раз. Пущай все знают, пущай все видят!
Но в ту минуту, когда она уже готова была бежать к коню, в воображении ее вдруг выплывало насмешливое, самодовольное лицо Варвары. Она видела ее прищуренные, с затаенным ехидством глаза, она знала даже, о чем та думает: «Ну, ну, простись, Анфисьюшка. Не сумела иначе — простись хоть так. Мы не жадные…» И тогда оскорбленная гордость опять мутила ее рассудок, заглушала все чувства.