Бремя выбора (Повесть о Владимире Загорском) - Иван Щеголихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дан разбудил Соболева — и требовательно:
— Надо немедленно собрать штаб.
— Что-нибудь нового в этом лучшем из миров? — сонно поинтересовался Соболев и сладко потянулся.
— В шесть часов собрание большевистской головки. В Леонтьевском переулке. Будет Ленин. — Дан хотел прямо сказать о своем плане, по придержал язык. Самолюбивый начальник боевой группы может взъерепениться, когда вопрос уничтожения решается без него. Приходится ему подыгрывать. — Что будем делать, Бонапарт?
— Сколько их соберется?
— Не меньше человек полутораста,
— И Ленин?
— Обязательно. Я знаю расположение здания, все подходы, входы и выходы.
— А кто еще? Дзержинский будет?
Очень уж ему хочется достать Железного Феликса!
— Надо полагать, будет, если собираются все.
И тут он вспомнил, кого еще не хватало в списке — Загорского. Ленин не назван, он, само собой, подразумевается, но не назван и Загорский, и ясно почему: заседание проводит Московский комитет.
Ясно-то ясно, да не совсем…
Соболев легко вскочил, бодрый, будто не было бессонной ночи и пьянки с забавами, потянулся, стройный, гибкий, как молодой кобель.
— Отлично. Значит, в шесть? Прикинем.
Его интересовали два вопроса: размер зала (высота, какой потолок, с лепниной лучше, больше придавит) в откуда можно метнуть бомбу.
Дан все объяснил. Бомбу лучше всего — в окно с балкона. Подступы к нему со стороны Чернышевского переулка.
— Полтора-два пуда на такой зал хватит, — решил Соболев.
Дан плохо представлял, что могут сделать полтора-два пуда, осторожно выразил пожелание: чтобы наверняка.
— Наверняка хватит! — с напором повторил Соболев. — Надо же ее еще и дотащить туда, об этом тоже не забывайте. А Вася Азов свое дело знает. К шести вечера будет снаряжено. Сбор здесь, — распорядился Соболев.
— Я поведу, покажу на месте.
— Само собой. Но заранее чертеж, схему. — Он с воодушевлением растер ладони, взял со стола бутылку, посмотрел на свет.
Для Соболева такая жизнь — его нормальное, обыденное рабочее состояние, мало того — праздник души. Повседневный, вечный. Он не думает о будущем, не готовится жить когда-то, после свержения чего-то — он живет сейчас, его душа ликует, лучшей доли ему не надо. «Свобода завоевывается только свободой». Оружие, деньги, женщина — вот и все проявление силы, большего Петру Соболеву и не надо. Не будет Берты, найдется еще десяток. Но лучше все-таки Берта, убежденная, идейная, бескорыстная. Так он может прожить и месяц, и год, и всю жизнь. Виртуоз экса, рыцарь бомбы, аристократ бунта. Он не знает конца борьбы и не хочет его, он видит свою победу каждый день. Каждый выстрел, каждая смерть приносит ему самоутверждение. Он познал начало борьбы, усвоил ее вкус и навсегда уверовал в ее бесконечность. Глупо, нелепо, дико представить, как Соболев в один прекрасный день повытаскивает из карманов свои револьверы, отложит в долгий ящик свои гранаты и пойдет на службу с портфелем к восьми утра, чтобы где-то в учреждении принимать граждан, помогать им налаживать труд и мир, смешно. Он создан для революции, рожден разрушить все эти буржуазные химеры, сначала здесь и дотла, а нечего станет разрушать здесь, завтра он появится в Европе, послезавтра в Америке, дальше и дальше, до какой-нибудь Гваделупы, Новой Каледонии, Занзибара. Земли вполне хватит на всю его жизнь. И не два аршина ему нужны, как думал скромняга граф, а вся планета. «Весь мир насилья мы разрушим до основанья…» Отними у него сейчас смертоносные цацки, и он умрет — от бессилья, от невозможности убивать других.
Но он не с луны свалился, не аист его принес, и не находили его в капусте добрые папа с мамой. Он твое порождение, Дан, наглядное выражение твоей сущности, зрелый плод на древе твоей деятельности. И ты бессилен что-либо изменить. «Тако крещусь, тако же и молюсь».
А взираешь на него критически из-за сущего пустяка — из-за какой-то девки, которую не поделили (да и поделили уже). Какой-то девки, которая выходила тебя от сыпняка, спасла от гибели. Что ж, не только она одна, спасали тебя и другие…
«Надо его оставить в живых».
Не ради личного долга, не из принципа ты — мне, я — тебе, нет. Мы с тобой революционеры, Володя Лубоцкий, он же товарищ Денис, он же Загорский Владимир Михайлович.
Мы революционеры, и для нас прежде всего важно не то, кто жив, кто мертв, а то, чьи принципы восторжествуют в конечном счете. Должен же кто-то остаться свидетелем своего краха. Это жестоко, может быть, хуже смерти, но ты убедишься, кто посмеется последним.
«Я обеспечу тебе смерть в рассрочку. Разрешим наш с тобой давний спор».
Сотни, тысячи революционеров погибли в тюремной камере, в сибирской ссылке, прикованные цепью к каторжной тачке, в голодной эмиграции, так и не увидев, чей выбор оказался верным, а чей ошибочным. Умер в тюремном лазарете Марфин — ничего не увидел, ничего не узнал ни про свою мать-Россию, ни про свою дочь Берту…
Блаженны погибшие с верой в правоту своего дела. И трагична судьба живых — жертв своего выбора.
«К тому же я человек, оказывается, благородный. Ты мне спас жизнь когда-то, я плачу тебе тем же. Я, как видишь (увидишь!), выше партийной розни. Для меня человек не имеет цены, личность превыше всего. Личность, а не партийный принцип».
— Послушайте, Соболев, мне нужен хороший боевик. Сегодня, на вечер.
— Для чего?
— Выручить одного человека. — Соболев не поймет замысла Дана, может не согласиться, и он добавил: — Нашего. Оттуда.
— Что-то неощутимой была его польза, — усомнился Соболев.
— Мно виднее, — хмуро сказал Дан, — Если можно, вот этого малого, что сейчас дежурит.
— У вас губа не дура. — Он мог иметь в виду и Берту. — Ладно, я ему скажу.
— И соберите штаб, — настоял Дан.
Соболев быстро оделся и пошел в кофейню за Казимиром и Барановским.
Вошел Я-ваша-тетя, мягко, по-кошачьи, видать, сильный и, судя по роже, не столько храбрый, сколько наглый. А здесь нужна хитрость, коварство, актерская игра. Дан пристально рассматривал его в упор сквозь пенсне.
Когда голова Шарлотты Кордэ упала в корзину, палач Сансон достал ее за остатки волос и нанес пощечину — за Марата. Палача отстранили от должности за нарушение революционного закона: наказывать, не унижая.
«Вы унизили нашу партию, отстранив ее от революции. Я унижу тебя в ответ одной только рожей этого рябого аспида в форме твоих же красноармейцев. И он погонит тебя, как дворнягу, куда я захочу».
Я-ваша-тетя постоял-постоял, повернулся спиной к Дану и сел на стул, развалясь, — чего ради этот очкарик на него вызверился? «У нас все равны», — говорила его поза. Закурил ароматную египетскую папиросу.
— Нам необходимо вывести из МК одного человека, — сказал Дан.
— Да хоть десять, — небрежно отозвался Я-ваша-тетя. — Было бы за что.
— Вывести наверняка. Живым, — подчеркнул Дан, не желая пока называть имени, чтобы нe озадачивать боевика.
Тот пошлепал губами, вздернул плоское лицо:
— Само собой, живым. Револьвер под ребро — и пойдем выйдем.
— Оружием ты его не возьмешь, не тот человек.
— Интеллигент? — поинтересовался Я-ваша-тетя.
— М-да, — с вызовом ответил Дан.
Я-ваша-тетя скосоротился:
— Как щенок пойдет.
— Здесь тебе не Гуляй-Поле. Здесь другие интеллигенты. Не так моргнешь — и ты уже на Лубянке. Это усвой крепко.
— Да чо вы меня учите?! Вы мне скажите, кого а куда. А как — я сам знаю. — Оглядел Дана, остановил взгляд на его драных ботинках. — А как насчет тити-мити? — И потер большим пальцем об указательный.
— В каком смысле?
— В законном. Одна голова десять тыщ, две — двадцать, а пять — пятьдесят, считать умеете?
Нечаев был наблюдателен: «Чем больше революционер похож на бревно, тем ближе он к совершенству».
— Получишь свои тысячи, — процедил Дан. «Этот скот ночью тоже был здесь!» — Но если не выполнишь приказа, я тебя пристрелю, как паршивую с-собаку!
Я-ваша-тетя поморгал-поморгал, проморгался. «Очкарик, а духовитый».
Дан с досадой вздохнул. «Напрасно я не забрал у нее браунинг».
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Слушая доклад Покровского о «Национальном центре», Аня негодовала: агенты его пролезли в Реввоенсовет, на курсы Академии Генштаба, в Кремлевский арсенал, в центральное снабжение армии, в штаб РККА. Вот чем обернулось привлечение буржуазных спецов — привлечение стало увлечением. Хорошо еще, что кончилось своевременным разоблачением. Но негодовала Аня не только по адресу шпионов Деникина, с ними все ясно, враг ослеплен классовой ненавистью. Аня была недовольна чекистами — без нее, без всякого ее ведома они проделали такую колоссальную операцию. В самой Москве гнездилась широкая организация, враги ходили но улицам, сидели в советских учреждениях, в наших штабах и военных школах, а она, Аня Халдина, член РКП большевиков, член Союза Коммунистической Молодежи, сотрудник Московского комитета, ничего, ровным счетом ничегошеньки о враге не знала — из-за недоверия своих же товарищей. Может быть, ей даже приходилось говорить с врагами, здороваться за руку, улыбаться им как своим. Она понимает, важные операции чекисты обязаны проводить втайне, секретность — это их козырь, но от кого тайна и для кого козырь? Возмутительно. Она понимает, так лучше, так им надежнее, что ли, работать, когда ни слуху ни духу, и все-таки, все-таки. Она не претендует на участие в их операциях, «стой, ни с места, руки вверх» и прочее, но ей необходимо знать, и знать вовремя, а не потом, когда расхлебают кашу. Ей не доверяют, разве не обидно? «А кто тебя знает, вдруг ты проговоришься». Это я-то проговорюсь? Это меня-то не знают? Меня Владимир Михайлович Загорский знает. И я сама себя знаю, извольте не оскорблять меня недоверием и не лишать меня активности и бдительности.