Железный Густав - Ганс Фаллада
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Порядочные люди таких вопросов не задают! — одергивает спорщицу плечистая краснощекая женщина. — Это уже сыском пахнет.
Все приумолкли. Каждая ушла в себя. Каждая задумалась об услышанном. И Тутти думает о том же: случись ей быть в этой лавке, взяла бы она хлеб или нет? И с ужасом отвечает себе: да, она взяла бы, она украла бы! Охотнее она заплатила б за него — дело ведь не в деньгах, а в питании. Но если нельзя получить хлеб честным путем, что ж, она бы пошла на воровство! И даже без угрызений совести! Или, может, совесть потом бы и мучила ее?.. Не важно, она все равно б украла!
У Отто мысли текут в том же направлении. «Вот стоим мы, — думает он, — окружили Германию будто кольцом. Но та ли это Германия, которую мы взялись защищать? Ведь все в корне изменилось! Это уже не те люди, что ликовали в августе девятьсот четырнадцатого… А может, это и есть ее настоящее лицо, то, что теперь проступило наружу? Разве не об этом толковал лейтенант фон Рамин тогда, в воронке? Что мы во всем изверились?.. Что нет у нас руководящей идеи?.. Ведь дело не в хлебе, что взяла эта женщина, — это-то он понимает. Тяжело голодать, но куда горше матери видеть, как ее дети терпят голод. Это чувство у нас искони, для него нет преград. Нет, дело не в хлебе… Дело в том, что где бы Отто ни бывал в эти последние две недели, да и раньше, в окопах, — нигде он не слышал ни слова о том, за что же идет драка: что мы, собственно, защищаем?
Германию? Да разве же это Германия! Никакой враг не мог бы обречь народ на такой страшный голод, принести ему столько несчастий. У этих людей уже не отнимешь последнюю надежду, — они ее и так потеряли. Что же мы защищаем? За что боремся? Наш верховный полководец — кайзер — недавно даже пожаловал на передовую, во всяком случае, погостил где-то поблизости, километрах в ста; он устроил смотр вконец изнуренным, истекающим кровью войскам, и был очень милостив…
Ах, боже мой, все это не то! Все это бессмысленная мелочная ненависть! Кайзер — слишком уж большая шишка, не может он выскочить из собственной шкуры, он ничего-ничего не знает о народе… Но народ, что с народом? Почему он так страдает? Почему так меняется к худшему? Должен же в этом быть какой-то смысл? Не может же он просто сгинуть, пропасть без следа, а потом придет другой народ, и тоже на время достигнет благоденствия и величия, и тоже сгинет? Нет, это невозможно! Так не бывает, это даже Отто понимал. А тогда в тысячу раз лучше не воевать, не обороняться, а престо взять гранату и подорваться!
Должно же все иметь какой-то смысл — бессмысленно страдать нельзя. И если ни лейтенант фон Рамин, ни я и никто из моих товарищей в наших страданиях смысла не видит, это еще не значит, что его и в самом деле нет. И если благоденствующее лицо довоенной Германии вдруг обернулось голодной образиной, то, может быть, за голодной образиной кроется какое-то новое лицо?.. Должно быть, есть люди, которые это знают, — говорил себе Отто. — Иначе быть не может. А если даже сегодня никто этого не знает и если сам я так и не узнаю, за что же я, собственно, воевал, то сын мой наверняка узнает…»
И он смотрит на четырехлетнего Густэвинга и говорит, но только одному Отто известно, что он имеет в виду:
— Ничего, Густэвинг, ты еще доживешь до хорошего!
Тут врач отворяет дверь и кричит:
— Следующий!
16Врач маленький, кругленький, с усталым морщинистым лицом.
— Ну, говорите скорее, что у вас? Мальчик? Разумеется, мальчик! У вас у самой, молодая женщина, далеко не цветущий вид! Больничный лист на члена семьи? Отлично! Нет, не стоит, я и так вижу — у мальчика истощение. А знаете ли, милый мой солдат, мне даже слово это произносить запрещено: истощение. Во всяком случае, мне разъяснили, что пациентам его говорить не следует. А я все-таки говорю. И не потому, что саботирую правительственные предписания. Ничуть не бывало! Просто я устал обманывать людей.
Он бегло оглядел мальчика. И принялся писать, пришлепывать печати и снова писать.
— Пол-литра молока в день, триста граммов масла, скажем, сто пятьдесят граммов пшеничного хлеба, — всего вам не дадут, но хоть кое-что дадут, напишем на всякий случай двести граммов пшеничного хлеба…
— Вчера, — пожаловался он, продолжая писать и пришлепывать печати, — у меня побывало сто восемьдесят человек, сегодня в десять утра уже свыше тридцати. И это только на приеме… А еще посещения на дому… И все время писанина… Вы думаете, я лечу больных? Я — машина, выписывающая дополнительное питание и лекарства… А ведь я был ассистентом у Роберта Коха. Но это, разумеется, ничего вам не говорит, это вам ни к чему, у вас свои заботы…
И все так же, продолжая писать и ставить печати:
— Рвало, говорите? Что ж, очень разумно со стороны ребенка. Когда человека закармливают, его, естественно, рвет. Молодчина, ничего себе вы задали ему задачу — переварить всю эту дрянь. Это могло стоить ему жизни! Яичница с ветчиной, картошка, зажаренная на свином сале, и все это для желудочка, привыкшего к водянистому супчику. Как вы думаете, солдат, сколько будет мир блевать в результате такой войны, как эта? — Он осекся. — Ах да, простите, этого мне не следовало говорить. Я и правда много лишнего говорю пациентам. Это у меня от усталости. Я только и знаю, что говорю. Порой я сам не слышу всего, что говорю. Этой ночью я спал каких-нибудь полтора часа. Да и какой это был сон! Моего младшего тоже взяли на фронт. Троих старших уже нет в живых. Но это вам не интересно, да и мне уже, можно сказать, не интересно… Вот вам ваши листки, а теперь подождите с сынишкой за дверью, мне надо поговорить с вашей женой с глазу на глаз…
— Но я не принес на жену больничного, — несмело говорит Отто.
— Больничного? А на что он мне, ваш больничный? У меня их — хоть оклеивай квартиру! Нет уж, ступайте, нам с вашей женой надо потолковать о женских делах. Мужчины в этом ничего не смыслят.
И он выпроводил Отто из кабинета.
Ждать пришлось довольно долго. Отто снова растерянно стоял в приемной среди всех этих женщин, мальчик расшалился, его трудно было унять.
Но вот и Тутти — наконец-то!
Она повисла у него на руке, она была о ним там ласкова, словно чувствовала себя бесконечно счастливой.
— Что он тебе сказал, Тутти?
— Ах, ничего особенного! Что я должна себя щадить и что мне не мешало бы недельки на две лечь в больницу, просто чтобы отдохнуть, ничего серьезного у меня нет.
— А еще что?
— Еще?..
— Ну да, иначе зачем бы он стал меня выпроваживать?
— Ах, более мой, Отто, ну просто он осмотрел меня, — знаешь, грудь и спину. Он, верно, подумал, что тебе будет неприятно, понимаешь, из-за спины. Да и мне было бы неприятно, Отто, ты ведь можешь это понять?
— И ничего больше?
Она рассмеялась.
— А чего бы ты еще хотел, Отто? Нет, больше ничего.
— В самом деле ничего?
— Но, Отто же…
— Ну, и хорошо!
И Отто замолчал. Однако он заподозрил, что она что-то скрывает, и был уверен, что не обманывается. Он далее решил еще раз побывать у врача без ее ведома. Но потом раздумал. Тутти все равно ему скажет, не было еще случая, чтобы она что-нибудь скрыла от него.
И он был прав. Тутти все ему рассказала. Она ничего не скрывала от него.
17Они задолго отправились на вокзал — несусветно рано, как находил Отто. Но Гертруд ужасно торопилась.
— Тебе, видно, не терпится меня спровадить, Тутти? — сказал он.
Она только улыбнулась в ответ. В эти последние дни не раз бывало, что она вместо ответа только улыбалась ему своей чудесной улыбкой — нежной, подобной сиянью, исходящему из глубины души, словно счастье ее нельзя было выразить словами.
Густэвинг остался дома, от него скрыли, что папа уезжает, и он удовольствовался краюшкой хлеба.
Крытый вокзал был слабо освещен, вид у поезда был понурый. Понурый вид был и у отпускников, возвращавшихся на фронт. Точно скованные немотой, стояли они среди своих близких. А те заглядывали отъезжающим в глаза, и лишь кивали на каждое их слово, кивали со всем усердием. Отец опять едет на фронт, быть может, они видятся в последний раз…
У Отто точно камнем сдавило грудь. Он тоже возвращался на фронт! В первые дни отпуска мучительные воспоминания об окопах не оставляли его, но каждодневная жизнь постепенно их вытеснила. Тутти, Густэвинг, разговор с отцом, розыски Эвы, поездки за продовольствием — из четырнадцати дней он по меньшей мере одиннадцать почти не думал о фронте.
И вдруг, в мгновение ока, перед этим запорошенным угольной пылью промозглым поездом, в скупо отмеренном свете тусклых лампочек все это встало перед ним вновь. До осязаемости ясно представил он себе вход в блиндаж, земляные ступеньки, укрепленные досками и все же тонущие в вязкой тине. Опять он вдыхал затхлый воздух блиндажа, накаленный и вместе с тем ледяной, и запах прогнивших соломенных подстилок на нарах, и густой застоявшийся дух водки и скверного табака. Вся беспросветность предстоящей жизни внезапно навалилась на него. Прошедшие две недели с их неустанными заботами были в сравнении с этим несказанно прекрасным сном!