Пионерская Лолита (повести и рассказы) - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И так каждый день? — спросил Синьков у наблюдающего гражданина в сером.
— Каждый Божий день, — вздохнул гражданин. — Беда с ними. Вот англичане хорошие люди. Соберутся и чай пьют. А эти… Ну чистые грузины.
Синьков наконец почувствовал приятную усталость в ногах и подумал, что теперь уж он, наверное, уснет.
Назавтра он решил выехать на площадку с первым автобусом. Он был исполнен решимости поближе присмотреться к кино и с радостью узнал, что предстоят съемки очень ответственного эпизода с участием главного актера.
— Ты уж прости, — любезно сказал Синькову Запасник, встретив его утром в вестибюле. — Сегодня должны доснять Маршалла. Он уезжает. А завтра начнем твое…
Синьков ощутил на себе уважительные взгляды окружающих: с ним любезно беседовал Сам, не особенно баловавший окружающих любезностью.
Синьков помнил по сценарию сегодняшнюю сцену, потому что сцена эта вызвала у него при чтении ощущение волнующей зависти. Конечно, ему хотелось переписать и эту сцену, но еще ему было жалко, что не он ее написал, а это значило немало. Это был монолог сомнения. Великий полководец вдруг узрел бездну, в которую он толкал все это скопище людей и лошадей, увидел бесконечный, безнадежный путь, на который он их вывел. Путь этот был не только безнадежным, но и никчемным. Тщеславный человек этот не мог подняться до карамазовских высот, не мог помыслить о слезах неутешенного ребенка, но он вдруг остро ощутил и собственную суетность, и тщету затеянного, он вдруг усомнился в успехе и главное — в правомерности и возможности успеха, в его ценности. Все это выражала первая часть монолога, произносимого на фоне локальных побед и великой сумятицы битвы, под рокот неприятельской канонады. По мере развития монолога полководец прибегает к привычному самоутешению, к пустым словам и лозунгам. Кончает он знаменитым: «Вперед к славе!» — и это означает, что он конченый человек, что для него уже нет прозрения, что он обречен. Синькову казалось, что это монолог огромной разоблачительной силы, и оттого он с нетерпением ждал утренних съемок. Он знал уже, что полководца играет знаменитый актер американского континента и что Запасник видит в этой сцене нелюбимого им в целом сценария развитие толстовских идей.
Приехав на площадку, Синьков встревожился, что он опоздал, потому что актер, исполняющий роль великого полководца, уже расхаживал в костюме и гриме по склону знаменитого холма, озирая поле битвы. Его холеное, красивое лицо сосредоточенно хмурилось, он замирал, бормотал что-то себе под нос. Синьков с волнением подумал, что ему сейчас выпало подглядеть какую-то тайную, не предназначенную для чужих глаз работу, подготовительный труд гения.
Солнце поднималось все выше над холмами, стало припекать, главный актер все чаще прикладывал к загримированному лицу салфеточки фирмы «Клинэкс» и все беспокойнее поглядывал на поле брани. И Синьков стал тоже поглядывать на поле брани, с беспокойством убеждаясь, что там еще только собираются с бодрой гвардейской песней переодетые или просто прикрытые кумачом солдаты, только начинается построение и до великой битвы еще, наверное, не близко. Синьков встревожился из-за великого актера, который, кажется, испытывал сейчас беспокойство и оттого, наверное, все меньше чувствовал себя великим полководцем на поле великой войны. И Синьков ощутил несказанное облегчение, когда приехал наконец помреж, а вскоре за ним — Запасник, отчего построение войск на всем огромном поле пошло живее. А главное, почти сейчас же началось обсуждение эпизода. Маршалы картинною толпой построились вокруг великого полководца, а к главному актеру приблизился сам режиссер с переводчицей. Все присутствующие раскрыли режиссерскую разработку на двух языках, и тут Синьков вдруг услышал, как кем-то в адрес знаменитого сценариста Милсона было произнесено то самое суждение, которое Синьков уже не раз слышал в Москве, которому он обязан был своим присутствием на съемках и к которому он даже готов был присоединиться, хотя некое внутреннее чувство все время побуждало его разобраться в произнесенной сейчас снова привычной фразе: «Это не кино!» Эта фраза означала, что человек, написавший или снявший то-то и то-то, не разбирается в кино, «не понимает его специфики» и способен создать что угодно — великую литературу, великую живопись, великий театр (здесь критики всегда были великодушны), но только не кино. И сейчас, услышав эту фразу в применении к сценарию Милсона, Синьков, машинально согласившись с ней, испытал все-таки некоторую тревогу за судьбу столь близкого ему монолога. Он с надеждой взглянул при этом на Запасника, который, разговаривая через переводчицу с актерами, был несколько менее угрюм, чем обычно, и даже пытался пошутить.
— Милсон хотел здесь превзойти самого Толстого, — сказал Сам, и шутка эта почти не нуждалась в переводе.
— Послушай, Михаил… Мы тут подумали… — начал главный актер, и переводчица забормотала ему вслед, а Синьков порадовался, что так хорошо понимает без переводчицы. — Мы решили так… Он скажет…
Актер протянул ближайшему из маршалов-сподвижников свою сценарную разработку и, освободившись, погрузился в задумчивость.
Сподвижник хорошо поставленным голосом произнес первую фразу монолога. Потом сценарий взял другой военачальник и произнес вторую фразу, так же выразительно, энергично и печально.
— Дай Бог актеришки, — прошептал за спиной у Синькова один из ассистентов.
Запасник строго посмотрел в сторону шептавшего, и военачальники продолжили вивисекцию монолога. Больше всего это было похоже на мелодекламацию, какой пионеры обычно потчуют участников съездов и конференций. Когда маршалы исчерпали содержание текста, главный актер встрепенулся. Он медленно возвратился из бездны переживаний к полю убийства, окружавшему его, пронзительно сверкнул увлажнившимся глазом и произнес с металлом в голосе: «Вперед, к славе!» Его взгляд, трепет его ноздрей, щек и самый его голос заставили содрогнуться присутствовавших, и наступило молчание. Главный актер вопросительно взглянул на Самого, и тогда режиссер поднял большой палец, потом даже два больших пальца, сложенных вместе.
— Олрайт, — сказал он. — Ва бене! Настоящий Толстой. Просто здорово…
Запасник повернулся и ушел отдыхать; военачальники тоже разбрелись, ожидая построения; главный актер отошел на край холма, утвержденный в своем переживании.
— Силища актер, — сказал Синькову восторженный ассистент, — Божьей милостью. Дай Боже… Первая премия Америки. Триста долларов за съемочный день. Уж если братья Карлонти покупают, так все лучшее.
Синьков один пошел на дальний край долины, предоставленный своим сомнениям, которых явно никто не разделял. Для него было очевидно, что монолог был изодран, обессмыслен, опошлен этой групповой декламацией, лишившей его и характера, и настроения, и смысла, Очевидно было, что трюк с «переживанием», лишенным и человеческой глубины, и философского уровня монолога, был всего лишь отработанным фокусом профессионала, который уже не раз проделывал его — конечно, по другим поводам. Очевидно и то, что это было насилие над автором, над структурой вещи, над элементарной этикой (Синьков начал сознавать, что он-то ведь тоже принял уже участие в этом групповом изнасиловании беззащитного Милсона). Все это было очевидно, и здесь у Синькова не возникало сомнений. Сомнения его касались теперь другого — самой сути этого упражнения в новой форме искусства, веры в компетентность этих людей и их право на безапелляционное суждение: «Это кино!» или: «Это не кино!» Что означало первое из этих суждений, не сходившее с их уст? Лишь то, что предлагаемое им в данную минуту воспринималось ими как нечто уже принятое и распространенное в кино, то есть как некий штамп отечественного и мирового кинематографа. «Не кино» — означало чаще всего, что подобного еще не было, что так не делали, так не принято делать. Легко было предположить, что, пойдя по скользкому пути — «не кино», можно было сделать или плохое кино, или (в одном случае из десяти, а может, из ста) — новое и непривычное кино. Путь этот, без сомнения, являлся непрофессиональным, на него не могли встать люди, «умевшие делать кино», но ведь первый-то путь был и вовсе истоптан, безнадежен, а главное — исключал искусство, оставляя разные уровни ремесла.
Синькову захотелось уйти от этих своих сомнений, и он с ходу бросился в разговор с чернявым администратором-итальянцем, вполне терпимо объяснявшимся по-английски. Синьков понял, что это и был тот самый администратор-интеллигент, отличавший Гогена от Ван Гога и покупавший книги. Синьков попытался завести разговор об излюбленном своем итальянском кино, но попытка его не увенчалась успехом. Итальянец видел только один фильм Феллини — «Сладкую жизнь» и вовсе не видел Антониони. Правда, он с живостью перечислил полдесятка каких-то гангстерских фильмов, которые, по всей вероятности, обслуживал, а потом, закатывая глаза от восторга, назвал Дэвида Лина и первый фильм из эпопеи о Джеймсе Бонде. Синьков не смог преодолеть снобизма и вступить с этим человеком в серьезный разговор об искусстве. К тому же он успел понять, что итальянцу, как и положено приличному служащему, на съемках все очень нравилось. Ему не нравилось только, что ему не разрешают выезжать из города и еще не разрешают встречаться с прелестной Ниночкой из университета. Местные власти нещадно преследовали его крошку, стригли ее под Юла Бриннера и даже сделали ей почему-то реакцию Вассермана.