Памятные записки (сборник) - Давид Самойлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По санному пути нам стали возить 900 грамм хлеба, выдавать полный солдатский приварок – кашу из концентрата и суп с американской колбасой либо с кониной, если в обозе убивало лошадь.
Мы слегка отъелись, и вшей поубавилось, то ли действительно от успокоения, то ли оттого, что чаще стали присылать походную баню.
Однажды с баней прибыло зеркало. Помывшись и прожарившись, я поглядел в него. Из рамки на меня уставился круглолицый курносый солдатик в каске, похожий на подосиновый гриб. Выходило, что я добился того, о чем так возвышенно размышлял, – стал как все.
Поближе к Новому году к нам начали прибывать посылки из тыла, и все мы радовались вещественной вести, принесшей запах и вкус родного дома. Помню рассыпчатые пшеничные лепешки Семеновой жены, чуть горьковатые от полыни.
Получил и я посылку от родителей с разной снедью и с неизменным изюмом Петеньки Ростова.
Пришли к нам однажды подарки из какого-то города – рукавички, бумага, конверты, немного еды – бесценные подарки тыла фронту – с записочками, где стояли женские имена и адреса. По этим адресам многие молодые солдаты тотчас отправили письма.
В войну часто переписывались незнакомые одинокие люди – солдаты, оставившие семью в оккупации, с девушками, заброшенными эвакуацией на Урал или в Сибирь. Девушек этих звали «заочницы». Порой такая переписка заканчивалась свадьбой.
Я к тому времени хорошо изучил солдатский письмовник и слыл в батальоне неслыханным мастером сочинять письма.
Семен, уходя на пост или по какому-нибудь делу, часто поручал мне написать письмо. И, не прочитавши написанного, отсылал домой.
– Да чего читать, – говаривал он. – Ты грамотный, знаешь, как написать.
Постоянно обращался ко мне молодой Анисько с просьбой ответить «заочницам», которых было у него несколько штук. Всем он писал, что одинок, семью потерял и готов предложить сердце тыловой подруге, если та пришлет свое фото и проявит желание полюбить молодого солдата Анисько.
Письма «заочниц» обычно читались вслух. Аниськины друзья посмеивались над простодушием тыловых девиц и обсуждали сравнительные достоинства их фотографий.
«Сынок, – писала солдату Анисько женщина, приславшая новогоднюю посылку, – ты мне о любви пишешь, а мне уж пошел седьмой десяток…»
После этого Анисько сперва прочитывал письма сам.
В первый день нового года Шипицын убил большого жирного зайца. Едва заяц был сварен и съеден, как меня вызвали на КП пульроты к замполиту Залиеву.
Я взял винтовку и пошел по тропке мимо заснеженных ельников; идти было с километр мимо второй линии дзотов и землянок, где стояли автоматчики и ампулометчики.
Я не дошел до их землянок метров пятьдесят, как заяц взыграл в желудке, непривычном к обильной пище. Я отошел с тропы в ельничек и мирно присел. Тут ударили немецкие минометы. Кто знает, отчего забеспокоились немцы в погожий день нового года, но полковые мины ложились частыми сериями, неровными подпалинами грязня снег вокруг. Мне бы надо было вскочить и опрометью бежать к ближайшему блиндажу, не застегивая штанов, что заняло бы полминуты. Однако влететь в чужой блиндаж в таком виде означало бы полную потерю лица. Я стал бы посмешищем батальона. Именно это соображение заставило меня остаться под елкой. К счастью, обстрел скоро кончился.
Я вспомнил этот эпизод, ибо он свидетельствует, что я уже становился солдатом и мог чувство чести поставить выше опасности…
Когда порядок жизни в обороне перестал быть для меня внове, постепенно начала одолевать тоска по дому, по друзьям, по стихам.
Спасался я от тоски и скуки тем, что сочинял в уме большой роман. Это был роман со многими персонажами, со сложными переплетениями судеб, роман – история поколения, который никогда не лег на бумагу и все же существовал – для одного читателя, для меня, – и постоянно развивался, переделывался и оттачивался. Его вымышленный идеальный мир – а это был роман идеальный, потому не лишенный ходульности – восполнял недостаток идеального в моей повседневной жизни на протяжении всех моих фронтовых и тыловых лет, и его течение настолько меня увлекало, что я забывал о бедах и неприятностях, общаясь с его героями, ставя их в обстоятельства, сходные с моими и как бы проживая эти обстоятельства дважды – в том непосредственном мире, в каком они представали передо мной, и в том усиленном, очищенном и обобщенном, в каком их проживали герои романа.
Бывало, стоя на посту в ночную пору и поглядывая на медленно двигающиеся над березой Качиги, я доставлял себе удовольствие, перебирая эпизоды детства главного героя, его первую любовь – тщательно отобранную из мозаики моих первых увлечений, – эпизоды жизни его друзей и окружающих, составленные из воспоминаний о людях, которых я знал или о которых слышал.
Идеальный этот роман никогда не мог быть написан, потому что в нем было столько же пробелов, сколько и в моем несовершенном опыте, но он был высшей реальностью моего тогдашнего существования, я и сейчас без улыбки читаю редкие заметки о нем в своих старых записных книжках или планы его, изложенные в письмах, потому что там проглядывает суть написанного позже, а идеальный замысел, вновь сниженный и соединенный с реальным опытом, оказался замыслом моей подлинной жизни и воплощением характера.
Время медленно тянулось в обороне. Но 12 января 1943 года войска Волховского фронта приступили к прорыву блокады Ленинграда. В ночь на 12-е я как комсорг лазил по траншеям переднего края, читая в расчетах приказ о наступлении. Притащился к себе в землянку под утро и провалился в сон настолько глубокий, что проспал половину артиллерийской подготовки. А грохот от нее немалый. Проснулся и спросил:
– Началось?
Мы ждали приказа двигаться вперед, но бригада участвовала в наступлении только флангом, а в остальном все пять дней до завершения прорыва сковывала огнем немецкие части, противостоящие нам в районе села Лодва. День и ночь мы вели сильный огонь по заранее пристрелянным ориентирам, состязаясь с сильным ответным огнем противника. К счастью, в нашем расчете обошлось без потерь.
Через несколько дней с радостью узнали о прорыве блокады. И снова на нашем участке наступило затишье.
Однажды утром в конце марта пришел старшина Бербец и приказал проверить пулемет. Ничего у него не спрашивая, мы сразу поняли, что нам предстоит бой. Ночью мы снялись с позиций и были переброшены пешим порядком в район станции Мга.
О бое, в котором мы вскоре приняли участие, вскользь упомянуто в воспоминаниях командарма Федюнинского.
Естественно было мне волноваться перед первым боем, но не менее были тревожны и остальные солдаты. Хотя чем больше думали о предстоящем, тем меньше говорили о нем. Только как-то притихли, голоса звучали глухо и без выражения, привычные остроты не вызывали смеха. А старший сержант Кабанов чаще обычного тоскливо восклицал:
– Эх, жизня! Она не плошает, она все к лучшему идет!
Под вечер 25 марта мы заняли окопы первой линии немецкой обороны, уже кем-то накануне отбитые. Днем таяло, и мы промокли. Обуты мы были в валенки, и к вечеру, когда подморозило, все мокрое на нас подмерзло.
Когда совсем стемнело, немец стал кидать легкие мины в наш окоп. Немного задело Кабанова, он завопил: «Санитары!» – и его увели куда-то. Мы остались с Семеном.
Ночью пришел связной от Никифорова, командира пульроты, принес мне записку, что ранен замполит. Замещать его должен был я.
Что делать, я не знал и решил оставаться с моим пулеметом до утра, когда мы должны были наступать.
Еще не рассветало, Бербец принес в термосах горячий суп. Мы поели, чуть согрелись. Немцы снова начали садить из минометов, и тут ранило в ногу Прянишникова. Но еще были поблизости санитары, и его тоже куда-то поволокли.
Когда чуть рассвело, ударила наша артподготовка. Она была жидкая и недолгая. Откуда-то пустили ракету, и по окопу пронесся приказ: «Выходить!».
Уже было совсем светло и все видно, когда и я оперся руками о край окопа, чтобы вылезти и двигаться вперед, и в тот момент поглядел влево вдоль окопа и увидел все, как в остановившемся кадре кино; и сейчас могу подробно рассказать, что увидел в это мгновение: солдат, опершихся руками о край окопа, других, уже закинувших ногу, чтобы выйти наверх, и тех, кто уже вышел и наклонился, чтобы бежать вперед, и одного, картинно падавшего спиной с бруствера, уже, вероятно, убитого, – все это было застывшим мгновением, когда кто-то скомандовал «вперед!», и я занес ногу, чтобы выйти из немецкого окопа первой линии на открытую поляну, со всех сторон окруженную лесом.
С этого момента я руководствовался подсознанием, заботившимся обо мне четко и толково. Едва мне удалось заставить себя выйти из окопа, как сознание превратилось в стороннего наблюдателя, порой уходившего куда-то и незамечаемого. Оно уходило в те моменты, когда из подсознания выдвигался азарт действия, и приходило вновь в минуты передышки, но оставалось посторонним. Оно все же постоянно присутствовало, ибо потом, в госпитале, возвратило мне все протяжение боя со всей полнотой пережитого страха, усталости и сострадания, со всеми зримыми деталями, ненужными в те часы.