Первые воспоминания. Рассказы - Ана Матуте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ночь он любил больше дня. Ночью около него никого не было, он оставался наедине со своим кораблем, умирающим кораблем Хуана. А может быть, он сам был этим тонущим кораблем, и кто-то другой подбирал на берегу его обломки. Обрывки канатов и парусов, заржавевший компас.
Хуан дышал спокойно, как в те минуты, когда спал, сознавая, что еще не пришла пора вставать и будильник еще не звонил. Когда он сам себе говорил: я сплю, сплю, как хорошо спать.
— Двадцать пятого числа, — говорил Гальго, — Андромеда, Треугольник, Пегас, Водолей, Козерог, Феникс, Эридан, Южная Рыба…
Хуан открыл глаза, чтобы не дать увлечь себя течению. Здесь не было моря. А ему очень хотелось еще хоть разок взглянуть на море. Он провел дрожащей рукой по лицу.
— Не дрожи так, — услышал он голос Андреса, — мне это передается.
На другом берегу реки, темной и вонючей в этом месте, росли лиловые, бередящие душу цветы. Они были липучими, плодовитыми, насмешливо-уродливыми. Так и хотелось скосить их все до одного, но он подозревал, что они, подобно кошмарам или желаниям, возродятся в тот же миг, как их обезглавят. И на каждом хрупком, еще кровоточащем стебельке возникнет тысяча новых головок, таких же насмешливых, как девчонки. Он ненавидел девчонок в те дни.
— Ну, что еще они там снесли? — спросил Андрес у Гальго. По мнению Андреса, звезды что-то несли, точно куры яйца.
Хуан закрыл глаза, и к нему вновь вернулось знакомое, тоскливое ощущение, будто он тонет.
IIДля Андреса все было, как в первый день. Тот самый день, когда вернулся Гальго.
Он уже некоторое время не спал, может быть, даже давно, хотя еще и не совсем проснулся. Только сдержанный стон матери заставил его окончательно пробудиться. Но он не шелохнулся и по-прежнему лежал на спине, уставившись в серую полоску света, еще недавно отливавшую ночным блеском. День уже струил потоком свой желтый свет, а небо заполнилось белыми петухами, которые, постепенно преображаясь, поплывут к югу.
Обычно первыми словами матери было: «Не смей ходить туда», «Чтобы я тебя не видела с Хуаном из Дома».
Когда она говорила Дом, она всегда имела в виду дом Хуана. Другого дома не было. Был Дом Хуана, с его сторожевой вышкой, как говорил дон Анхелито, с темными воротами, с позеленевшими, ржавыми замками на дверях и тенистым, заросшим садом, где в былые времена, — судя по рассказам дона Анхелито, — красивые надменные сеньоры, эти проклятые кровопийцы, хоронили прижитых на стороне детей, чтобы сохранить в тайне свою связь с незамужними женщинами. Мать изо дня в день твердила одно и то же: «Чтобы я не видела тебя с Хуаном из Дома, он тебе не ровня, пусть дружит со своими. Что у тебя общего с этими людьми?»
Серая полоска ускользала в щели потолка из просмоленной бумаги, жести, плетеных прутьев. День стремительно врывался, и Андрес не мог отвести глаз от этой полоски, хотя все еще не в состоянии был двинуть ни ногой, ни рукой. Только в голове да в сердце хладнокровно билась жизнь. Он подумал: мать чего-то испугалась во сне. Затем шевельнул рукой под одеялом, и вдруг солнечный свет, юркнув в лачугу, застыл на нем почти белым квадратом.
Андрес отвел взгляд, чтобы не видеть того, кто поднял соломенную циновку, и упрямо уставился на мятое одеяло. Так оно выглядело вблизи, но, укрываясь, он думал лишь о том, что оно теплое, и не замечал, как плохо от него пахнет сыростью, застарелым потом, а может быть, и лекарством, которое он разлил в прошлом году, когда тяжело болел. Но ведь Хуан говорил, что время нельзя остановить, и оно движется вместе с солнцем и вселенной, прячась за тростниками. Андрес повернул голову вправо, к циновке, закрывавшей вход, которую кто-то поднял, и его мысли упорхнули стайкой, потому что они являлись к нему только в момент пробуждения, а потом — часы, журчащая вода, голоса возвращали его к действительности, где были люди и вещи, вода и камни, где были слова, все слова, кроме тех, что говорил Хуан.
Белая стена словно отделяла его, отмежевывала от усадьбы, проводила границу между ним и землей сеньоров Людоедов, как говорил дон Анхелито, которую почему-то назвали стеной гелиотропов. Дон Анхелито не раз повторял: «Здесь нет гелиотропов, что за чушь, во всей округе нет ни одного гелиотропа, глупости все это, ерунда, нет здесь гелиотропов». И все же Андрес посмотрел, повернул голову и увидел его, Гальго. Это вернулся Гальго.
Казалось, Гальго теперь интересуют только звезды, но как объяснить Хуану, этому упрямцу Хуану, что они видят звезды не такими, как Гальго; Гальго говорит совсем о других, его звезды перекатываются, словно камни, там, наверху, мертвые, со странными названиями, это не их звезды. Но не так-то просто все это объяснить, вот Хуан — тот бы смог, потому что учился в школе у моря.
Это Гальго поднял циновку, это он звал тихим свистящим шепотом, как змея. Это был Гальго. Это он вернулся. Это вернулся Гальго.
IIIКогда Хуан увидел в кустах Гальго, сидящего на корточках, красного, усталого, потного, с падающими на глаза прядями волос и влажным пушком над уголками губ, какое-то властное, неодолимое, тревожное чувство подсказало ему: это не мальчик.
Сами того не сознавая, они, думая друг о друге, знали, что оба отступают к одному берегу, пусть даже там не останется ни единой песчинки, пусть только ветер гуляет, выдумывая хотя бы призрачные воспоминания о детях, о следах босых ног на влажной земле.
И образ этого подстерегающего мужчины, который никогда не был мальчиком, преследовал Хуана весь день, пока светило солнце. Покой приходил только вечером у стены несуществующих гелиотропов, во время встреч, которые так раздражали дедушку.
IVБабушка стала еще ниже ростом, чем была в пятнадцать лет, когда вышла замуж. У нее было одиннадцать детей, но никто не знал, где они; в доме жила только мама, да и она уже перестала быть ее дочерью. Никому и в голову не приходило, что мама ее дочь; даже сама бабушка, казалось, забывала об этом. Весь день бабушка проводила так, будто только что встала с постели, пробудилась от сна. Единственной ее едой был завтрак, с утра до вечера она ходила в тонком розовом халате с цветами мальвы и волнистыми кружевами на груди, как у персонажей старинных водевилей. Ее жиденькие волосы были прилизаны на висках, щеки ввалились, а кожа на них, дряблая, бледно-розовая, напоминала промокашку, хорошо впитывающую чернила. Каждое утро она поливала кустики петрушки и заботливо, любовно ухаживала за ними. Она разводила их в горшках на балконе-террасе, чтобы не спускаться в огород или сад, заросшие крапивой. От бабушки всегда пахло дорогими духами и чуть-чуть нафталином, и она не переставала удивляться: «Надо же выдумать такое, стена гелиотропов, в нашей усадьбе никогда их не было. Может, он назвал ее так, потому что назначал там свидания своим женщинам?» Хуан, слушавший ее с большим интересом, спросил: «А ты, бабушка, откуда знаешь?» Глаза бабушки сразу же становились сладенькими, как у девчонки-лакомки в черных чулках, с локонами и мелкими, точно искорки, зубами, и она говорила Хуану такое, о чем девочки никогда не говорят, даже если знают. Слегка откинув голову назад, бабушка заливалась смехом, словно кокетливая барышня, но у нее это плохо получалось, и отвечала: «От служанки Филомены, я посылала ее шпионить, ну и потешались же мы потом. Добрая моя Филомена, она всегда была со мной, с самого детства, и поднимала веер каждый раз, как я роняла его на пол. Филомена подглядывала за дедушкой, а потом мне обо всем рассказывала. Мы обе краснели, и я просила: „Послушай, Филомена, встань за ширмой, будет не так грешно“. Как же мы смеялись потом, сдержаться не могли, до чего все-таки все мужчины глупы».
Хуан думал о книге в красном переплете с золотым тиснением, из которой мама вырвала страницы, сказав: «Это же разврат, а здесь Хуан, да еще в таком опасном возрасте, в огонь все эти непристойности!» Но дедушка рассердился и, канюча, стал выгребать из пепла еще не успевшие сгореть страницы. Мама продолжала упрекать его: «Это же настоящий разврат, сплошная порнография, вот среди чего я росла, вы мне душу исковеркали, из-за вас я была несчастлива в браке».
Но уж если бабушка была развратницей, то дон Анхелито и подавно, он не видел ничего плохого ни в том, что происходило у стены гелиотропов, ни в том, что делала Филомена. Правда, думал Хуан, Филомене простительно — она уже давно умерла и лежит в могиле, на которой еще сохранились призраки роз, когда-то принесенных теми, кто ее помнил.
А дон Анхелито стал таким злобным с тех пор, как мама взяла на его место дона Карлоса, сказав: «Он невежественный, желчный старик». И с той самой поры как его уволили и он перестал давать уроки в доме, дон Анхелито подкарауливал дона Карлоса на углу, потом будто невзначай выходил ему навстречу, сталкивался с ним и ронял на землю книги — Вольтера, Руссо, а дон Карлос корчился от смеха, помогая ему подбирать их, и бормотал: «Пустяки, пустяки». Он прекрасно понимал, что дон Анхелито хочет пустить ему пыль в глаза, унизить этими пожелтевшими книгами мудрости, в которых лежали засушенные бабочки и колокольчики. Наконец взяв себя в руки и успокоившись, дон Карлос насмешливо говорил, зло буравя дона Анхелито взглядом сквозь контактные линзы (которые носил не из тщеславия, просто так было удобнее и практичнее, к тому же в них можно было смотреть вбок), а затем уходил, неуязвимый, исполненный собственного достоинства, и со свойственной ему пунктуальностью ровно без четверти восемь входил в длиннющую, как тоннель, залу, где софа, черные стулья: и стол одиноко стояли, застыв в скорбном отчаянии. К счастью, дона Карлоса не интересовали звезды, он преподавал Хуану математику, подготавливая его к следующему классу (этот год был потерян по вине дона Анхелито). Дон Карлос поднимал брови, словно два кнута, и бичевал ими и без того по-детски растерянного дона Анхелито, у которого были подкрашенные, как у коменданта лагеря, усы и веки без ресниц. Бедный дон Анхелито принимал эти бичующие удары с покорностью старого каторжника, прикованного к своим галерам, вынужденного работать веслами, работать из последних сил, вместо того чтобы с легкостью порхать по жизни, вести непринужденные беседы на всем известные, избитые темы, рассказывать полузабытые истории, стремясь вырваться наконец на простор сквозь застекленные окна. Птицы, улетавшие на другой конец света, возможно, тоже будут метаться и биться в таких же колбах из тонкого стекла, этих блестящих пузырях, сковывающих тысячи других образов дона Анхелито, узника, сидящего взаперти, плачущего и все еще завидующего тому, кто так блестяще знает математику. И Хуан, думая об этом, смотрел на него и смеялся, хохотал, как в тот раз, когда еще маленьким видел на уроке естествознания воробышка, который медленно задохнулся в стеклянной колбе. О жестокий мальчик, над чем ты смеешься? Над чем-ты смеешься, жестокий мальчик? Но разве не для этого принесли воробышка в класс? Тогда для чего же его принесли?