Хроники ветров. Книга суда - Екатерина Лесина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рубеус налил, и ему, и себе — оказывается, бокал снова был пуст, а он и не заметил, когда выпил. Карл усмехается. Этот сукин сын все насквозь видит и понимает. Этот сукин сын понимает больше, чем кто бы то ни было.
Значит, десять часов, и Коннован уедет. Туда, где война и постоянные бомбардировки, из-за которых бункер может рухнуть, похоронив всех, и людей-рабочих, и да-ори, и Коннован. А смерть — это навсегда. Как там вице-диктатор соизволил выразиться? Последняя инстанция, чей приговор нельзя отменить? И все хорошее, что могло бы произойти, не произойдет никогда.
Хотя какого черта, Рубеус просто не позволит ей возвращаться. Не захочет оставаться в Хельмсдорфе, ну так есть еще Саммуш-ун…
— Ход твоих мыслей мне нравится, — Карл не отказал себе в удовольствии в очередной раз продемонстрировать, собственную проницательность. — Однако, боюсь, не выйдет. Во-первых, с заводом она справляется замечательно, и заменить ее будет довольно сложно. Во-вторых, не вижу смысла искать замену. Зачем разбивать наладившиеся связи? Это ударит по производству. А в данный момент производство мне важнее твоих личных симпатий. В-третьих, куда ее определить? Сюда? Или в Саммуш-ун? Чтобы снова появилось время пострадать, пожалеть себя, несчастную. И в конечном итоге, ее светлую голову посетит очередная гениальная идея, вроде той, с поединком. Работа — лучшее средство ото всех страданий. Ну и в-четвертых, — Карл извлек любимые часы не цепочке, — у тебя еще девять с половиной часов, а уж как ты ими распорядишься, твое личное дело. Но напиваться все-таки лучше спиртом.
Коннован лежала, свернувшись клубочком, и плакала. Только женщины умеют плакать так, будто весь мир провалился в преисподнюю, и при этом не издавать ни звука.
— Можно? — Рубеус понятия не имел, с чего начать разговор, равно как и о чем вообще разговаривать. А в голове вертелись проклятые девять часов.
Коннован всхлипнула и отвернулась. Понятно, видеть его не желает, но сказать об этом не в состоянии. Что ж придется сделать вид, что намек не понят.
Времени, времени слишком мало…
Мятый шелк похож на тряпку. Некрасивый и какой-то жалкий. А воздух пахнет лавандой, остро, почти неприятно, на ковре обиженными черными каплями поблескивают жемчужины. Рубеус поднял несколько. Теплые, почти живые, испуганно жмутся друг к другу круглыми боками.
— Ты потеряла, — Рубеус протянул бусины, но Коннован сердито тряхнула головой и попросила:
— Уйди. Пожалуйста, уйди.
— Нет.
— Я прошу…
— Не надо, Конни. — Прикасаться к ней страшно, а вдруг оттолкнет и на этот раз окончательно? Вдруг он ошибся, и исправлять что-то слишком поздно?
Не оттолкнула. Кожа холодная, а на длинных ресницах застыли слезы. Коннован моргает, и слезинка, не удержавшись, скатывается вниз.
Слезы чем-то похожи на жемчуг, который по-прежнему греет руку. Рубеус высыпал жемчужины в ладошку Коннован. Она не сопротивлялась, и эта покорность, совершенно нехарактерная ей, ранила почти так же сильно, как и слезы.
— Зачем ты вернулся?
В ее голосе нет ни злости, ни обиды, только усталость и еще, пожалуй, ожидание.
— Война, — ответил Рубеус. Невпопад, зато правда. — И времени мало. Вернее, времени почти не осталось, какие-то девять часов и даже меньше… А у тебя платье помялось, вот здесь.
Пальцы проваливаются в глубокую шелковую складку, из которой застывшей слезой выкатывается черная жемчужина, и выбираются, касаются щиколотки, скользят вверх, на секунду задержавшись на трогательной впадинке под коленом, и темный шелк послушно отступает. Ступня у нее узкая, маленькая, когти втянуты, но если легонько нажать на палец…
— Прекрати. Я щекотки боюсь.
— Если бы только щекотки.
— Ты просто невозможен!
У Коннован такое лицо, будто она до конца не решила окончательно, разозлиться ей или рассмеяться.
— У тебя волосы растрепались. А глаза лиловые. Раньше были черными, а теперь лиловые… красиво.
— Зачем ты вернулся?
— Хочу понять… — Рука забралась непозволительно высоко, и Коннован отодвигается. Но не настолько далеко, чтобы нельзя было дотянуться.
— Что понять?
— От кого или от чего ты бежишь.
Она не отвечает, молча отворачивается к стене, в очередной раз отгородившись молчанием. Не верит, что ж, он вполне заслужил это недоверие.
— Не убегай, пожалуйста.
Она молча кивает и позволяет обнять себя. Не отталкивает, но… все равно она не здесь, где-то далеко, в собственных мыслях и страхах, где он ничем не может помочь.
Коснуться губами волос, шеи… бешеный пульс на мгновенье замирает, или просто кажется… теперь ее кожа пахнет лавандой, а у слез горький привкус боли… утешить, успокоить…
Ее руки обвивают шею, а губы робко, нерешительно касаются его щеки и тут же, словно испуганная собственным поступком, Коннован пытается оттолкнуть его, но как-то нерешительно. От неловкого движения платье соскальзывает с плеч… и ниже…
Ключицы крыльями чайки сходятся вместе, и в ямке между ними живет все тот же сумасшедший пульс. Поймать, удержать…
Ее пальцы, путаясь в пуговицах, пытаются расстегнуть рубашку, случайные прикосновения дразнят, обжигают. К черту одежду. Кожа к коже, один огонь, один пульс, одно дыхание на двоих…
Ее тело выгибалось, плавилось и жгло руки раскаленным металлом. Ее кожа пахла назойливой лавандой, а губы имели привкус жженого сахара. Ее когти впивались в спину, причиняя боль, но никогда еще боль не была настолько желанной.
То ли вздох, то ли всхлип, широко распахнутые лилово-черные глаза, ломкие ресницы и тонкая прядка волос прилипшая ко лбу. Убрать губами… солоновато-горькие капли пота на языке, солоновато-горькие слезинки на пепельных ресницах. Страшно причинить боль неловким движением, но с каждым ударом сердца контролировать себя все сложнее.
Ее руки обвивают шею, ее клыки оставляют отметину на плече и… какой к демона контроль, когда она выгибается навстречу, требует, диктует. Подчиняется. Похоже на бой, вдох за вдох, поцелуй за поцелуй, стон за…
Потом, позже, когда сознание возвращается в одуревшее, утомленное тело, Рубеус долго не может понять, кто вышел победителем, да и была ли победа вообще.
Ничья.
Коннован ласково гладит плечи и виновато шепчет:
— Прости.
За что?
— Я испугалась, я не думала, что так… сильно. Тебе больно?
Больно? Глупость какая, но ее растерянный вид доставляет странное удовольствие.
— И здесь тоже, — ладонь касается длинной царапины на плече. — Это тоже я?
— Наверное, — перехватить руки и притянуть ее к себе, так, чтобы близко-близко, чтобы услышать нервное биение сердец и судорожное дыхание. Собственные мысли кажутся тяжелыми и какими-то хищными.
— Что ты делаешь? — ее слова согретым в легких воздухом скользят по коже.
— Ничего, смотрю на тебя.
— Зачем?
— Просто… нравится.
Смотреть, обонять, осязать. Пробовать на вкус и сходить с ума. Оказывается, это не так и страшно.
Фома
Стены пахли смолой. Теплые капли янтарной росой проступили в редких трещинах, точно пытаясь покрепче прилепить редкие оставшиеся куски коры. И этот смолисто-светлый запах перебивал даже кисловатую вонь подгнившей соломы. Сарай старый, сквозь щели в крыше пробивается солнце, разбавляя душный сумрак. Высоко, на толстой балке воркуют голуби, точно уговаривают успокоиться.
А как успокоится, когда все так… неправильно. Связанные за спиной руки совсем занемели, и пить хочется. В свином корыте поблескивает вода, но пить оттуда Фома не станет, лучше уж от жажды сдохнуть, чем так. Не сдохнет, завтра-послезавтра его убьют. Скорее всего, убьют.
— За что? — Он задавал этот вопрос и старосте, и Ярви, и чертовой старухе. Из-за нее все началось. Голос то ли шепот, то ли вой, звон серебряных колокольчиков, душный дым и чернота, которая обманом прокралась внутрь Фомы, заглянув в душу…
Что она там увидела? И увидела ли?
Хлопанье крыльев, мелкая соломенная труха дождем полетела вниз, и Фома зажмурился. Лучше бы он тогда зажмурился, не пустил ведьму внутрь себя, теперь остается сидеть и ждать, когда ж за ним придут.
Он очнулся в этом сарае и долго силился понять, что же произошло, голова разламывалась болью, а во рту пересохло да так, голос срывался до сипа. Последнее, что было в памяти — чернота и голос, приказавший спать. Потом, когда Фома совсем уж было отчаялся выяснить, как попал сюда, к нему пришли. Герр Тумме, печальный и важный, Михель и старуха. Сшитое из лоскутков платье в сумраке сарая казалось шкурой диковинного зверя, белые косы мертвыми змеями лежали вдоль груди, а треклятые колокольчики звенели так, что боль вспыхнула с новой силой.
— Пройдет, — ведьма говорила тихо, но каждое слово ударом молота отзывалось в черепе. — Ты сиди, не вставай.