Красные сабо - Жан Жубер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот она сидит у окна, мне виден ее профиль, длинные волосы стянуты лентой, и лицо ее, озаренное солнцем, проникающим в окно сквозь золотистую листву платана, предстает в каком-то нереальном освещении, как на тех картинах, где свет как будто весь сконцентрирован на одном-единственном персонаже. Она внимательно слушает, слегка покусывая колпачок своей ручки. Я краешком глаза наблюдаю за ней издали и не без волнения признаюсь себе, что она интересует меня, хотя меня и раздражают ее порой такие безапелляционные суждения, ее туфли на низком каблуке и носочки. Фалье превозносит разум и Спинозу. Его живые глаза блестят на худом лице, он чуть покусывает губу, как будто пережевывает слова, прежде чем произнести их. Мы все увлеченно вникали в эту новую для нас область, и я целый год мнил себя философом, до того самого дня, как обнаружил в Сорбонне начетчиков от философии, которые за несколько месяцев сумели внушить мне отвращение к предмету.
Вот о чем я думал, глядя, как сумерки затопляют двор, и внезапно, сам не знаю почему, я вспомнил лестницу со стороны заднего двора —. невидимая с улицы, она вела к подземному ходу, закрытому черной решеткой. Никто не входил туда, сомнительно даже, имелся ли у кого-нибудь ключ. Несмотря на строгое запрещение, мы иногда тайком спускались по этой лестнице и, прижавшись лицом к решетке, пытались разглядеть что-нибудь в темной дыре, откуда веяло могильным холодом. Некоторые уверяли, что этот ход ведет в некое подземелье под рыночной площадью, другие — что он доходит до самого замка, стоявшего на холме, находились скептики, утверждавшие, что ход оканчивается тупиком. Однажды Фабр принес отмычку и электрический фонарь и, сбежав с послеобеденных занятий, долго ковырялся в замке, который так и не поддался. Может быть, правы были те, кто не верил, будто ход ведет куда-то. Мне нравится, что эта тайна так и не открылась нам, и она до сих пор интригует и занимает меня, как те герметически закрытые «коробки с секретом», внутри которых, если их потрясти, слышится стук неизвестного предмета, чья единственная ценность как раз и состоит в том, чтобы остаться неразгаданным.
Ночь опустилась на землю, пока я бродил улочками вокруг коллежа. Зажглись фонари, всё такие же тусклые и унылые. В этот час прохожие на улицах редки, за ставнями домов приглушенно бормочут телевизоры, а открытые окна светятся голубоватым аквариумным светом экранов. Какая тяжкая пелена грусти лежит на этом городке, где все обрекает его жителей на скудную затворническую жизнь! В этих домишках, где хмуро господствует серый цвет — и на фасадах, и на ставнях, и, чуть потемнее, на черепичных крышах, будто отражающих вечно затянутые тучами небеса, — течет по извечной своей колее серая жизнь. Конечно, существуют радостные минуты детства, короткие безумства юности: любовь, вино, велосипедные гонки, — но через несколько месяцев, самое большее через несколько лет все попадает под серый тяжкий пресс тишины. Люди обосновываются в своем жилище, замыкаются в нем, и безбрежный мир съеживается до пределов семьи, ремесла и домашнего очага, где из поколения в поколение повторяются одни и те же привычные ритуалы: праздники, церковные обряды, кино по субботам, прогулки по воскресеньям, и только какая-нибудь историческая драма или чья-то личная трагедия способны на мгновение пошатнуть это устоявшееся существование. Но быстро, очень быстро порядок восстанавливается, и я всей кожей чувствую давящую силу этой осторожной устойчивости, отвергающей всякие жизненные бури. Приключения вызывают порой интерес, но на расстоянии, и пусть их переживают другие, а мы только тайно помечтаем о них. И однако, в этом узком мирке процветают мелкие добродетели, расхожая мудрость и смиренные страсти, вложенные в основном в дом и сад. О эта ужасная провинция! Ужасная вдвойне оттого, что под нею лежит эта скудная неблагодарная земля, без таких упоительных открытий, как море, могучая река, необозримая равнина, теряющаяся на горизонте. Вот от чего я бежал в юности, и все же, все же я знаю, она намертво приросла к моей коже, мне не избавиться от нее, как никогда не забыть ни тумана, ни холодов, проживи я на солнечном Юге хоть сто лет.
Я прошел мимо старой почты, где моя мать проработала больше сорока лет, сидя в темном закутке с матовым стеклом в окне, забранном толстыми железными решетками, отгораживавшими ее от внешнего мира. Мне случалось стучать в это окошко, когда я возвращался из коллежа. Мать открывала его, и мы обменивались несколькими словами, за ее спиной я видел стол, заваленный пачками денег, и дверцу сейфа.
— Ну, до вечера, — говорила она. — Мне надо побыстрее сдать кассу.
— Ты поздно вернешься?
— Надеюсь, не очень.
— Ладно, я пошел. Пока!
И вот я снова в этом переулке, под булькающим дождем. Я направляюсь к улице Доре, там хотя бы витрины освещены и можно встретить солдат, что по двое, по трое возвращаются к себе в казармы. Теперь здесь на месте старых кафе полно баров с игральными автоматами и неоновым освещением, но, несмотря на шум и яркий свет, ничто не в силах стереть грусть с лица этого города.
В детстве передо мной не стояла проблема неравенства: мы все были одинаково бедны, или, если точнее, все «жили скромно». Беднее нас были только русские, украинцы и поляки — эмигранты, жившие на другом берегу реки, в заводских кварталах. Мы их почти не видели. У них были свои школы, свои праздники, своя деревянная церковь с колокольней, с луковицей, обшитой цинком. То была крошечная иностранная территория, где звучала разноязыкая речь. Те, кто не хотел селиться в рабочих поселках, ставили себе в стороне маленькие домики с садом и огородом, где росли огурцы и подсолнухи. Мы говорили об эмигрантах с легким пренебрежением, но, если бы им вздумалось поселиться среди нас, никто не стал бы возражать и их детей мы приняли бы в свою компанию.
А буржуа: врачи, адвокаты, инженеры, крупные коммерсанты — жили в основном в Монтаржи, и их мы тоже видели очень редко. Они вращались в своем особом мире, как правило, посылали своих детей в частные школы и в нерабочие часы старались держаться на расстоянии от людей попроще. Эти парвеню разыгрывали из себя аристократов, важничали и задирали нос в церкви, на конных состязаниях, а по воскресеньям выезжали на прогулку всей семьей, с детьми и собаками, на автомобилях и катили по дороге на Покур, по самым красивым лесным угодьям. Что касается графа де Грамон, то он наезжал из Парижа с кучей гостей только для того, чтобы поохотиться, ни с кем из местных жителей не общался и, вероятно, с одинаковым презрением относился и к буржуа, и к «прочей швали».
Буржуа стремились воспитать в своих сынках крепкую хватку, а в дочерях — способность обольщать. А нас призывали никуда не стремиться, сидеть себе на месте! Самым способным была уготована карьера школьного учителя — предел мечтаний! Мне кажется, моему отцу хотелось бы сделать из меня инженера, конечно, не выпускника прославленного высшего учебного заведения, о которых он, наверное, мало что знал и которые, несомненно, казались ему совершенно недоступными; нет, он видел меня скромным заводским инженером с дипломом местного технического училища. Честолюбивые устремления внушали ему страх. Еще в школе его убедили, что нет худшего порока. Возьмите, например, честолюбие Наполеона, не пользующееся одобрением учителей, — ведь то была катастрофа для Франции и для него самого! Он вполне заслужил остров Святой Елены!
Поэтому, когда мой отец величал кого-нибудь честолюбцем, этим все было сказано: честолюбец приравнивался к негодяю. Отец видел в этом свойстве характера что-то непорядочное, нечестное — ведь честолюбец способен пройти по трупам! Разубедить его было невозможно. Я как-то перелистал его школьную хрестоматию: полно назидательных историй о том, что каждый должен знать свое место.
Я много слышал о хозяевах и о буржуа, особенно от дяди, который объяснял мне, что такое классовая борьба, но в детстве я считал это делом взрослых и не очень-то вникал в такие вопросы. Мы, мальчишки, играли у прудов в карьере и были вполне счастливы. Никто не важничал, никто не рассказывал, что вот, мол, мой отец такой или этакий, по той простой причине, что тут нам всем особенно нечем было хвастаться. Заводские рабочие или железнодорожники — одно другого стоило.
Поступив в коллеж, я почувствовал, что не так-то все просто. Здесь происхождение сразу бросалось в глаза: социальное положение угадывалось по манере одеваться, говорить, держаться отчужденно, а иногда даже спесиво. А ведь ничего особенного эти мальчики из себя не представляли: дети мелких торговцев, чиновников, учителей. Избранные учились в Шато, в заведении монахов-францисканцев. Но некоторые из моих соучеников тоже что-то из себя корчили и смотрели на меня свысока. Вессон, сын бакалейщика, державшего магазин на главной улице, носил галстук, на который чуть ли не свисала презрительно оттопыренная нижняя губа, и если уж ему приходилось говорить со мной, то он изъяснялся коротко, сухо и глядя в сторону. Базолье, сын нотариуса, разыгрывал из себя аристократа, а посему весьма заботился об изысканной бледности своего лица. Этот и вовсе держался так, словно я не существую, казалось, он вот-вот пройдет «сквозь меня». Так и чудились на заднем плане гостиные эпохи Луи-Филиппа, где сидели грозные матушки с тугими шиньонами и поджатыми губами, занятые вышиванием или подсчитыванием денег. К счастью, не все ученики были из этого теста.