Квартет - Василина Орлова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А потом?
— Потом разное, но в целом делся куда-то.
— Куда делся-то?
— Ну как. Все же куда-то деваются — после армии, тюрем. Они выходят, и их, так сказать, завинчивает. Сперва он еще слал вести, но на философский уже не хотел, думал учиться на врача. А потом вообще пропал. И даже некуда обратно переслать дневники. Вот его последняя записка мне.
Я взяла половинку клетчатого листа, который был аккуратно заполнен, без полей, с солдатской бережливостью. Округлый ровный почерк. Подобный и у моего двоюродного брата Кольки, не особо склонного к чистописанию, — с буквами «т» на трех ногах, «з» с особым витиеватым хвостом, «в» почти печатной, крупной и стройной. И весь строй букв — без наклона. Современный такой полуустав.
«Вот вырвал некоторые страницы из своего дневника. Если тебя это не затруднит, хотя заберет достаточно времени, перепечатай на компьютере. Если затруднит, ну, скажем, времени нет, я ведь знаю твою занятость, то это ничего, просто отошли листочки обратно, как прочитаешь».
— Сколько же ему было лет, когда он отслужил?
— Ну, сколько. Лет двадцать.
И я открыла первую страницу.
Это были излияния невыучившегося философа, волею судеб заброшенного на Кавказ в возрасте Лермонтова.
Первая запись была сделана еще только предвкушающим дальнейшие события совсем молодым человеком, романтиком. Даже — наивным романтиком. Внутреннему взору его уже рисовались перевалы, опасности и новые пейзажи. Смело готов он был отвергнуть обывательскую жизнь и ринуться в пучины всевозможных приключений:
«После долгих колебаний решил я помещать в эту тетрадь свои размышления, впечатления и описания событий, которые видел.
Откроется вечность, пространство,Когда я вновь встречусь с тобой,И скрипка напомнит мне графство,А сердце наполнит тоской.
20 августа 2001 года. Ставрополь.Что влекло его окунуться в мир приключений, неожиданных испытаний и дальних странствий? То путешествие, о котором он мечтал с самого детства, когда держал при себе рюкзачок с походными вещами, а мысли так и не давали покоя, свербели, что вот придет тот момент, когда можно будет двинуться в путь, навстречу мечтам и неведомым переживаниям.
«Вон какая красивая даль», — и глаза его устремились на степные горы, раскинувшиеся по всей панораме. Желтая сухая дорога, уходящая за горизонт горной местности. Всегда грезилось, что за этими горами глубокие овраги, широкие реки и студеные озера. Рыбалка, охота, ночные костры с рассказами об увлекательных встречах путешественников. А сколько же в мире интересного, неузнанного и оставшегося в тени забвения».
Сложила пачку — посмотрю дома.
Перед глазами еще шли ровные шеренги рукописных букв, а как бы сквозь них, на просвет, скользили единообразные привычные очертания уверенного шрифта «Times New Roman», знаменитой старинной гарнитуры «Таймс», которая и в советское время облекала в плоть печатного листа такие же ровные и, может быть, с теми же завитушками, хотя какое там — скорее карандашом на коленке набросанные, походные наблюдения разведчиков, воинов, корреспондентов.
Начала править следующий текст, интервью. С военным священником, побывавшим в местах боевых действий. Крестившим солдат иногда перед тем, как им пойти в бой и погибнуть. С трудом переползала я со страницы на страницу. Бесхитростные признания, простая речь. И двойной текст, словно палимпсест, плыл перед глазами: откровения юного рядового и — вот, слова священника.
«Не доводилось вам бывать в ситуациях смертельной опасности?» — спрашивал журналист. «А чего же не доводилось? Доводилось!» — ответствовал батюшка. Речь его, видимо, записывалась дословно.
И сам он, на электронной фотографии, смотрел орлом, добрым молодцем. Широкое румяное лицо, крупные рыжие кудри разведены на пробор, серые яркие глаза, поверх рясы большой крест, а слева на груди медали.
— В первый раз был на войне — никто меня там не ждал. Без охраны путешествовал от местечка Ахмата Кадырова в Айсхара до Ведено Шамиля Басаева, где дислоцировались десантники. Очень интересно было тогда жить — лимоночка в одной руке, молитвословчик в другой. «Для чего лимоночка?» — спрашивал я сначала. «Это лучше плена», — отвечали знающие люди. Я думаю, как же грех самоубийства? Но нет греха. Потому что ту заповедь другая заслоняет и отменяет. Более важная.
— Это которая?
— «Блажен тот, кто душу свою положит за други своя».
Помните — «Русалки» Крамского? Дюжины две, на берегу. Повылазили из воды. В лунном свете. Растворяясь в лунных пятнах сидят. А на пригорке хатина — полуразрушенный дом, заколоченные ставни. Я видела эту картину несколько раз. Сначала поразили сами лунные русалки. Их девичья тоска. Ведь по древнерусским поверьям они — утопленницы. Одна другой красивее.
Какие у них воспоминания! Волнистые волосы! Водоросли, запутавшиеся в рукавах, белые саваны — или купальные костюмы.
Есть в монастыре бабка. Марьяна Севастьяновна. Чем она тут занимается — бог знает. Ну, воск собирает с подсвечника. Прогоняет собак. Иногда можно наблюдать, как она расхаживает по двору с деловым видом. Перед тем как выйти за пределы белокаменных стен покурить после обеда, я здороваюсь с ней. Она сметает легкий сор с тротуара в угол, далекий от мусорного контейнера. Бабки Марьяны любимый святой Никола Угодник.
— А почему, Марьяна Севастьяновна?
— А он Богу угодил.
— И чем же он угодил?
— А всем угодил. Тихим и благонравным житием. Хороший был человек. И чего Бог захочет, все сейчас сделает.
— Да как же он узнавал, что хочет Бог, бабуль?
— Ну, была у них, видно, связь налажена.
Мне-то весело. Спрашиваю:
— Беспроводная?
— А?
— Я говорю, беспроводная связь-то?
— Бог — не ЖЭК, по телефону не поговоришь!
— А здорово было бы.
— Здорово, здорово учиться у Раздорова.
Слово «здорово» ей не нравится. Теперь-то Марьяна Севастьяновна почти слепая. А в юности заканчивала художественное училище, где преподавал какой-то Раздоров, очень плохой рисовальщик, «улучшал» бабкины работы. Она так и говорила:
— Сядет и ну штриховать, только карандаш мелькает.
— Ба, а ба!
— Чего?
— Так как, говорю, он узнавал, чего хочет?
— А как узнавал. Ничего не узнавал. Водит себе знай и водит карандашом.
— Да ты о ком?
— О Раздорове.
— Фу ты. Я-то тебе об Угоднике!
— А, о Николае-то? Хороший был человек. Дивно прославися.
— Ты так говоришь, будто лично знала его.
— А как не знала? Конечно знала. Сядет, возьмет в руку клячку…
— Да ты о ком?
— О Раздорове. А ты о ком?
Возвращаю на прежние рельсы укатившийся вагончик разговора.
— И чем же это, расскажи ты мне, Марьяна Севастьяновна, Николай Угодник дивно прославися?
— Чудесами. Он, видишь, Бога понимал, как я вот тебя или ты меня понимаешь. Вот с такого расстояния, — вытягивает руку, — с ним беседовал.
— Да разве можно так с Богом-то беседовать, бабуля? Чего-то ты финтишь.
— А как же. И с Богом, и с Ангелы-Архангелы, и вся небесныя вои. Большой души был человек. Всегда внимательный, спокойный, голоса не повысит.
— Господи, может, ты снова — о Раздорове?
— Такой вот был, жалко, помер, Царствие ему Небесное.
А еще Венецианова удивительное полотно. «Причащение умирающей». Как-то видела однокурсника, он возмужал, окреп, раздался в плечах, только горло все так же завязано большим шерстяным шарфом, по прежнему его обыкновению, и пальцы такие же тонкие, как были, и восковые, поправляющие лямки рюкзака.
Мы шли в гости, я уговорила себя идти — не все же сидеть за компьютером. Приехала на «Краснопресненскую» раньше на десяток минут. Большая проблема — всегда прибывать вовремя.
Я взглянула на Антона снизу, сидя на лавочке: все то же правильное лицо, оно показалось сейчас мертвенно-бледным, даже зеленоватым, видимо, освещение — метро, свистнул поезд.
Что-то колыхнулось тогда в душе, медленно, как большая лунная водоросль в русалочьем пруду, — я поняла, кажется, в тот момент простое: он умрет. Да не теперь! Конечно же, сначала он будет жить, как я, как все, — а потом мы умрем, каждый в свой срок. У него недавно родился сын. Я все еще не могу думать об этом без содрогания — как рожденное тобой живое существо будет здесь?
Так вот, «Причащение умирающей». Зеленое, опять зеленое, мертвенно-зеленое, уже целиком умершее тело еще живого человека. Она не очень высокого рода, но если крестьянка, то зажиточная: вокруг домочадцы, в лицах которых словно бы сожаление, но никакого страха. Потому что вера. Дьячок и батюшка читают, что положено, девушку придерживают на постели, она крестится, и вот в ее-то глазах…