Для фортепиано соло. Новеллы - Андре Моруа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Получив в наследство восемнадцати лет от роду довольно значительное состояние, он поселился в маленькой квартире со своими любимыми книгами и, по его словам, приступил к работе сразу же над несколькими произведениями.
Первое было задумано как большой роман в духе гетевского «Вильгельма Мейстера» и должно было составить лишь первый том «Новой человеческой комедии». У Шалона родился также замысел театральной пьесы, в которой он собирался отдать дань одновременно Шекспиру, Мольеру и Мюссе. «Вы понимаете, что я имею в виду: она должна быть полна фантазии и иронии, легкости и глубины». Кроме того, он начал работать над трактатом «Философия духа». «В какой-то мере он будет перекликаться с Бергсоном, — пояснил он, — но я пойду гораздо дальше в области анализа».
Я навестил его, и мне, ютившемуся тогда в меблированных комнатах, квартира его показалась самым очаровательным уголком на свете. Старинная мебель, несколько копий статуэток из Лувра, отличная репродукция Гольбейна, полки с книгами в роскошных переплетах, рисунок Фрагонара — подлинник — все свидетельствовало о том, что хозяин квартиры — истинный художник.
Он угостил меня английской сигаретой удивительного цвета и аромата. Я попросил разрешения прочитать начало «Новой человеческой комедии», но Шалон еще не дописал до конца первую страницу. Его пьеса не продвинулась дальше заголовка, а в фундамент «Философии духа» было заложено лишь несколько карточек. Зато мы долго любовались прелестным миниатюрным изданием «Дон Кихота», снабженным восхитительными рисунками, которое он купил у соседнего букиниста, рассматривали автографы Верлена, изучали каталоги торговцев картинами. Я провел у него весь вечер — он был чрезвычайно приятным собеседником.
Итак, случаю было угодно вновь соединить «Пятерку», и наш кружок сплотился теснее, чем когда бы то ни было.
Шалон, как человек без всяких занятий, обеспечивал связь между членами кружка. Он часто проводил целые дни в мастерской Бельтара. С тех пор как Бельтара написал портрет миссис Джэрвис, супруги американского посла, наш приятель был в большой моде. К нему то и дело наведывались хорошенькие женщины — позировать для портрета и приводили с собой подруг, которым вменялось в обязанность присутствовать на очередном сеансе или оценить уже законченную работу. Мастерская была битком набита черноглазыми аргентинками, белокурыми американками, эстетствующими англичанками, сравнивавшими нашего приятеля с Уистлером. Многие из этих женщин приходили сюда ради Шалона, который развлекал их и очень им нравился. Бельтара, быстро оценив привлекательность нашего друга, умело использовал его обаяние. В его мастерской Шалона всегда ждало кресло, справа лежал ящик с сигарами, слева — кулечек с конфетами. Он являлся — и в мастерской все сразу оживлялось, а во время сеансов в его обязанности входило развлекать позирующую даму. Он сделался необходим еще и потому, что обладал редким даром художественной композиции. Никто лучше его не умел найти нужное обрамление и позу для той или иной клиентки. Наделенный поразительным ощущением цветовой гармонии, он не раз указывал художнику какой-либо ускользающий желтый или голубой тон, который необходимо было тотчас закрепить на полотне.
— Ты писал бы блестящие статьи о живописи, старина! — говорил Бельтара, восхищенный столькими его дарованиями.
— Знаю, — невозмутимо отвечал Шалон, — да только я не хочу разбрасываться.
В мастерской Бельтара он свел знакомство с госпожой Тианж, герцогиней Капри, Селией Доусон и миссис Джэрвис и от каждой получил приглашение на обед. Для них он был «литератор», друг Бельтара, — так они и представляли его своим гостям: «Господин Шалон, известный писатель». Он стал своего рода литературным советником модных красавиц. Они водили его с собой в книжные лавки и просили руководить их чтением. Каждой из них он обещал посвятить один из романов, которым предстояло войти в «Новую человеческую комедию».
Многие рассказывали ему о себе. «Прошу вас, поведайте мне историю вашей жизни, — говорил он. — Знание тайных пружин незаурядного женского ума необходимо мне, чтобы совладать с той огромной махиной, которую я задумал». Его приятельницы убедились, что он не болтлив, и очень скоро ему стали поверять все пикантные тайны парижского света. Стоило ему только появиться в каком-нибудь салоне, как к нему тотчас устремлялись самые очаровательные женщины. Привыкнув изливать ему душу, они вскоре нашли, что он замечательный психолог. Стали говорить: «Шалон — самый тонкий и умный из всех мужчин».
— Взяться бы тебе за психологический роман, — сказал я ему однажды. — Никто лучше тебя не сможет описать современного «Доминика».[28]
— Не спорю, конечно, это так, — отвечал он мне с видом человека, обремененного множеством обязанностей и вынужденного отказываться от того, что он сделал бы с удовольствием, — но ведь мне нужно двигать мою махину… Как-никак я должен сосредоточиться на чем-то одном.
Часто Фабер заходил за ним в мастерскую и уводил на репетицию какой-нибудь новой пьесы. Со времени шумного успеха его «Карнавала» Фабер стал видной фигурой в театрах парижских бульваров. Бывают минуты, когда доведенные до изнеможения актеры и постановщик чуть ли не готовы бросить пьесу на произвол судьбы, — тогда-то Фабер прибегал к помощи Шалона, полагаясь на его свежий глаз. Тот блестяще справлялся с этой задачей. Он чувствовал динамику каждой сцены, внутреннюю устремленность каждого акта, безошибочно замечал фальшивую интонацию или чрезмерно затянувшуюся тираду. Поначалу актеров раздражал этот чужак, но очень скоро они привыкли считать его своим. Актеры, испокон веков враждующие с драматургами, полюбили этого человека, который сам ничего еще не создал. Он быстро завоевал известность в театральном мире, сначала как «друг господина Фабера», а затем и под собственным именем. Когда он с улыбкой входил в театр, капельдинеры сразу находили ему место. Вначале некоторые, а потом и все театры стали приглашать его на генеральные репетиции.
— Из тебя получился бы отличный театральный критик, — говорил Фабер.
— Пожалуй, — отвечал Шалон, — но все же каждому свое.
Когда членам «Пятерки» исполнилось по тридцать четыре года, я получил Гонкуровскую премию за свой роман «Голубой медведь», а Ламбер-Леклерк стал депутатом. К этому времени Фабер и Бельтара были уже хорошо известны. Дружба, соединявшая нас, нисколько не ослабела. Казалось, без всякого труда воплощается в жизнь тот смелый замысел, который так сильно занимал нас в лицее. Наш маленький кружок постепенно протягивал к разным слоям общества свои мощные и цепкие щупальца. Мы и впрямь представляли собой в Париже известную силу, чье влияние было особенно велико потому, что проявлялось не через официальные каналы.
Конечно, юридическое признание того или иного художественного союза влечет за собой определенные преимущества. Славу, завоеванную одним из его членов, публика невольно приписывает всем остальным. А название кружка, если только оно удачно выбрано, возбуждает любопытство. Так, если образованному человеку в 1835 году было простительно не знать, кто такой Сент-Бёв, то быть незнакомым с «романтиками» считалось позором. Однако неудобства, сопутствующие официальному существованию художественных объединений, пожалуй, еще очевиднее преимуществ. Упадок славы, как раньше ее блеск, захватывает всех членов кружка. Доктрины и манифесты становятся прекрасной мишенью для нападок. Одиночные бойцы менее уязвимы.
У каждого из нас была своя область деятельности, а потому мы не знали ни зависти, ни соперничества. Мы составляли влиятельную группу, спаянную взаимным восхищением. Когда один из нас проникал в какой-нибудь новый салон, он тотчас начинал так живо расхваливать четырех остальных членов кружка, что его тут же одолевали просьбами привести их. Леность ума до такой степени свойственна большинству людей, что они всегда готовы принять суждение, вынесенное каким-либо авторитетом. Фабера считали крупным драматургом, потому что так отзывался о нем я, я же слыл «глубочайшим из романистов», потому что это без конца повторял Фабер. Когда в мастерской Бельтара мы устроили свой прием — нечто вроде венецианского карнавала XVIII века, — нам без особого труда удалось собрать у себя весь цвет Парижа. Это был прелестный вечер. Хорошенькие женщины сыграли небольшую комедию Фабера в декорациях Бельтара. Разумеется, истинным хозяином дома все наши гости считали Шалона. У него было столько же свободного времени, сколько обаяния. И так получилось само собой, что он стал законодателем нашей светской жизни. Когда нам говорили: «Ваш обворожительный друг…», мы знали, что речь идет о Шалоне.
Он по-прежнему ничего не делал — под этим я подразумеваю не только то, что он не добавил ни единой строчки к задуманному роману, как, впрочем, и к пьесе, и к «Философии духа», — нет, Шалон бездельничал в самом прямом смысле слова. Мало того, что он не выпустил в свет ни одной книги, но он за всю свою жизнь не написал ни одной статьи в журнал, ни даже газетной заметки, ни разу не выступил с речью. И вовсе не потому, что ему было трудно добиться издания своих книг, — он был знаком, и притом весьма близко, с лучшими издателями и редакторами журналов. Нельзя также сказать, что это было следствием обдуманного решения навсегда остаться в роли наблюдателя. Слава привлекала Шалона, как и всех. Безделье его было результатом различных и взаимно переплетающихся причин — врожденной лености, неустойчивых интересов, своего рода паралича воли. Настоящий художник всегда болезненно раним, именно эта ранимость и не дает ему погрязнуть в повседневности, заставляет «парить» над ней. Шалон же слишком уютно расположился в жизни, она вполне его устраивала. Его безграничная леность отражала всю полноту его счастья.