Деревянное солнышко - Владислав Леонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— С этой дамой поспоришь! — не утерпел Женька и зажал ладонью неуемный свой рот.
Трофим посмотрел на него:
— Да, с ней трудно. Много мы ругались и так ни до чего путного не доругались.
Павлуня подумал, сказал от души:
— Жалко!
— Ну, теперь все равно, — рассеянно проговорил Трофим и надолго замолчал, глядя в сторону.
Потом спросил:
— Кошка моя цела?
— Живая, — ответил Павлуня, краснея и томясь, опасаясь следующего вопроса, о Варваре.
Женька, поняв его испуг, таким азартным шепотом бросился расписывать кошкин аппетит, что Алексеич не знал, куда запрятать глаза.
— Да ладно тебе, — остановил он товарища.
Трофим тоже сказал:
— Ладно. Шут с ней, с кошкой. Вы меня порадовали, пришли... Спасибо...
— Чего там, — ответил Женька. — Мы побегли?
— Погодите-ка, — остановил его больной.
Он пошел вверх по лестнице, а парни с грустью смотрели, как болтается на нем просторный халат.
Вернулся Трофим не скоро. Волосы пригладил и успел даже побриться.
— Вот тебе, Женька, мой подарок. — Трофим протянул массивный, видимо, самодельный нож, складной, с колечком, на цепочке.
— Да не-е! Не нужно! Что вы!
— Бери, бери! Мне ни к чему. Этот ножичек со мной на фронте был. Бери и помни Трофима.
— И зачем это, — невнятно пробормотал ловкий на язык Лешачихин сын, засовывая нож в карман.
— А это тебе, Алексеич. — Старый солдат подал Павлуне сложенный вчетверо листок. — Мое завещание. Не гляди пока. После.
— Да я... — сказал Павлуня, убирая листок.
Больной пожал им руки.
— До свидания, люди. Живите долго. Хорошо живите. Землю родную не забывайте. Ну, и Трофима вспоминайте иногда, ладно?
— Да что вы! — сказал Женька, стараясь поменьше хрипеть и глядеть повеселей. — Вы еще поправитесь!
Больной усмехнулся:
— Это точно. Топайте!
Парни повернулись, пошли к выходу, чувствуя, что он смотрит им вслед. От этого взгляда Павлуня едва не упал, зацепившись за порог. У двери оглянулся: Трофим стоял на прежнем месте. Павлуня с Женькой помахали ему руками, Трофим махнул в ответ.
— Ну? — спросил их во дворе Аверин.
Приятели, не ответив, обежали взглядом скамейки и дорожки: Марьи Ивановны нигде не было. Они переглянулись и полезли в машину.
Когда в молчании они отмахали уже километров тридцать от клиники, Женька пихнул Павлуню в бок:
— Покажи!
Алексеич развернул листок. Женька, наваливаясь на его плечо, прочитал вслух:
— «Рекомендация...»
Удивленно уставился на товарища: «Ого!» Потом забегал быстрыми глазками по бумаге.
— Дай-ка! — Боря Байбара внимательно прочитал Трофимову рекомендацию и сказал: — А что? Все правильно написано. Хоть сейчас тебя принимай в партию. И примем, вот погоди малость.
— Да не-е! — испугался Павлуня. — Куда мне!
Василий Сергеевич взял у комсорга рекомендацию, очень долго вчитывался в нее и проговорил наконец:
— Хорошо старик написал. Верно все: и скромный человек Пашка, и добросовестный.
— И добрый, — добавил Женька. — Ему бы позлей быть — и все в порядке.
До самого совхоза все ехали молча. Даже Женька не хотел говорить: то ли горло болело, то ли одолела парня непонятная грусть. А Павлуня нет-нет да и касался пальцами бумажки, чуть хрустящей в боковом кармане.
Возле конторы прогуливался Модест — читал внимательно совхозные обязательства, разглядывал стенд передовиков, с которого не убрали его фотографию. Заметив директорскую машину, Модест начал любоваться черными голыми липами.
— Вот он! — просвистел Женька, растопыривая руки, словно увидев жулика, которого нужно схватить.
Павлуня с опаской посмотрел на Аверина и тихо попросил:
— Не надо, а?
— Не буду! — пообещал Василий Сергеевич, выбираясь из легковушки. — Петров, зайди ко мне!
Модест быстро повернулся и ответил поспешно:
— Ладно!
Механизатор вошел в кабинет, остановился у двери, переминаясь.
— Садись! — пригласил Василии Сергеевич.
Модест сел, выставив бакенбарды.
Аверин деловито сказал:
— Говори.
Модест порылся в карманах и, добыв в глубине несколько пачек, синеньких и красненьких, перевязанных шпагатом, положил их на стол перед Авериным.
— Что это? — вскочил Василий Сергеевич.
— Это за лошадь, — ответил Модест. — Все сполна. Если мало — завтра займу, принесу.
Он поднялся и пошел к двери, за ним, не отставая, шагал Василий Сергеевич, засовывая деньги обратно Модесту в карман, бормоча:
— Ты что?! Зачем принес?! Разберемся. Погоди.
Модест задержался у двери, сказал с достоинством:
— Если виноват — отвечу, я в должниках не хожу!
Василий Сергеевич, с трудом запихав ему деньги в карман, заговорил отрывисто, глядя в сторону:
— Погоди-ка! Ты вот что... забудь мои слова, не злись на меня... Работа нервная, мало ли что бывает...
Модест посмотрел: Аверину тяжело давалось это признание.
— Вот, Сергеич, как трудно с человеком по-человечески-то говорить.
— Да все некогда как-то, — оправдывался Аверин.
Модест грустно возразил:
— Отвыкли мы... А работать я буду. Как вол. Оправдаю трудом.
Он глубоко вздохнул, сказал «до свидания» и вышел, вновь обретя свою степенность.
ЦВЕТЫ ЗАПОЗДАЛЫЕ
Марья Ивановна слыла великой домоседкой. И вдруг в один прекрасный день бросила все хозяйство на ненадежного Павлуню и укатила. Да только не в дальний город Саратов к неведомой тете, а в Москву, к старшей сестре, с которой лет пять не виделась, а последние годы забыла и переписываться.
— Здравствуй! — деловито сказала она пожилой худенькой сестре, нагрянув к ней ночью прямо с вокзала. — А я к тебе — погостить.
Та испугалась:
— Случилось что?! С Пашкой?!
— Ничего с Пашкой не станется, — пробормотала Марья Ивановна, проходя в комнату и ставя чемодан с авоськой на ковер. — А ты постарела. Крепко.
После этого она обняла сестру, громко расцеловала ее в сухие щеки.
— А ты все такая же, — сказала сестра.
И пошла на кухню: верно, готовить свой жиденький кофеек, из-за которого Пашкина мать не любила приезжать к ней. Однако скоро послышался такой аппетитный шип и такие сладкие волны поплыли по маленькой комнате, что Марья Ивановна, прошептав: «Молодец!», ринулась на помощь.
Они ели блины, пили чай с вареньем и молчали. Сестра, поглядывая на Марью Ивановну, сказала вдруг:
— А ты все же изменилась.
— А то! — нахмурилась Пашкина мать. — Изменишься тут! Где моя лежанка? Спать хочу!
На другой день, набрав полную сумку продуктов, она появилась в клинике у Трофима, где первым делом поспорила с медиками, которые не разрешили ей пронести в палату копченую селедку.
— Селедочку нельзя, да?! — возмущалась Марья Ивановна, потрясая рыбиной. — А вы ему такую даете?
Ей строго ответили:
— Нет, мы больному такую не даем. И вообще селедка ему противопоказана.
— Да-а?! — Марья Ивановна уперла кулаки в бока и собралась уже во весь голос справиться насчет главного врача и жалобной книги, как вдруг послышалось:
— Ты все шумишь, Марья?
Она обернулась. На нее укоризненно смотрел Трофим, тощий, на себя не похожий. И, всплескивая руками, Пашкина мать прошептала:
— Ой, мамочки, да что ж они с тобой сотворили?!...
К сестре Марья Ивановна вернулась разбитая, как старое корыто. Ничего не могла есть, даже копченую селедку, которую принесла обратно. Села к окну и, глядя на белую улицу, вспоминала свои нынешние разговоры с Трофимом и потихоньку ругала проклятую судьбину.
Все в жизни у нее получалось плохо, не как у людей. Был когда-то муж, пить начал. Спасибо, убрался рано: схоронила и замуж с той поры идти зареклась. Потянулась сердцем к трезвому Трофиму, а все раздумывала, какой он, на одной ноге, хозяин-то. Додумалась-дождалась! Сейчас и с одной ногой приняла бы, да поздно.
«Марья, — спросил ее сегодня Трофим, — скажи что-нибудь на прощанье».
Она в растерянности поискала заветное слово:
«Блинков тебе завтра напеку. Со сметаной».
Вспомнив это, Марья Ивановна вскочила, побегала по комнате, влетела в ванную. Здесь стоял бак с грязным бельем. Хоть было его немного, но и ему Пашкина мать обрадовалась и в два часа все перестирала да перегладила. Потом прибрала комнату, выскребла на кухне все углы и с ужасом увидела, что до вечера еще далеко. «А чего же я завтра буду делать?» — в тревоге подумала она.
И началась для Марьи Ивановны странная, бестолковая, лишенная смысла жизнь. Визиты к больному отнимали от силы часа четыре в неделю, а потом оставалась такая куча времени, что хоть вой. Рукам не находилось работы, и голову поневоле одолевали думы. Она представляла, как Пашка, оставленный один на один со всеми заботами, ходит по двору, носит корм боровку, разметает снег у крыльца. А может, боровка-то уморил давно: они теперь все такие, молодые, грамотные...
Марья Ивановна отходила от окна и садилась за чай либо снова хлебала суп. Тоска не отвязывалась. И Марья Ивановна стала уже сомневаться: верно ли сделала, что уехала, обрушив на слабые плечи сына все хозяйство — боровка, который просит еды, калитку, что ждет смазки, крышу, плачущую по ремонту.