Когда море отступает - Арман Лану
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он все еще в нерешительности и не отпускает дверную ручку.
— Мне повезло, что я напала на вас. Знаете, когда это до меня дошло?
— Нет, не знаю.
— На кладбище.
— А-а!
— У меня не хватило сил. А вы пошли дальше.
Абель отпускает дверь. Валерия берет его руку и крепко пожимает ее.
— Да. Вот. Вы настоящий мужчина, Абель.
Он бесшумно отворяет дверь.
— И это нас с вами и разделяет, — шепчет она.
Обитая деревом гостиница напоминает яхту. Уже наполовину поглощенный сумраком лестницы, сверкающий бронзовым черепом, Абель напоминает сейчас моряка из романса — моряка, уходящего в плаванье.
В глазах Абеля отражаются небо и время. В лужах — креветки. Нацистские креветки, союзнические креветки, живучий инфантилизм, нет конца креветкам! Однако минувшей ночью в Вервилле на памятнике погибшим кто-то нарисовал свастику. Еще не перевелись охотники сжигать евреев, цыган, пленных и детей, укрывшихся в храмах! Сжигать все, что не похоже на них. Взять хотя бы Эйхмана. Шесть миллионов жертв. Так как жертв оказалось шесть миллионов, то многие думают, что если бы просто шесть, то преступление было бы крупнее! Эйхман-де только выполнял приказ сверху. Если бы Гитлер победил, то сколько появилось бы Эйхманов, с бюрократической точки зрения невиновных, и сколько человеческих жизней они бы уничтожили! Чума, как выражается Вотье, Последний. Коричневая чума. Нацистская чума. Военное безумие. Безумие. Марго Исступленная, заполонявшая его детскую вселенную в царстве кленов. Отряд имени Вильгельма Завоевателя и его командир Максим! Когда я понял, что имею дело с сумасшедшими? Еще до гибели Жака, разумеется. Жак никогда не старался понять. Он старался понравиться. Я, разумеется, подозревал, но понял слишком поздно! В Спортивном кафе меня обуяла тревога, но я еще ничего не понимал. Точно так же я слишком поздно разгадал Малютку. Да. А ведь когда еще Максим показывал мне облегченные спички! Времени было достаточно!
Нельзя безнаказанно оставлять эту свастику! Иначе десять тысяч Эйхманов воцарятся на целое тысячелетие! Железный порядок. Расистское помешательство. Смерть всякой свободе. Даже если в слове свобода таится обман, все равно его нужно сохранить как надежду человечества. Хорошо. Согласен. Долой нацистское рабство! Ну, а как же ограниченные нормандцы? Самонадеянный Жауэн, «уверенный в своей правоте»? Жауэн — законченный тип! А Люсьен и его папаша-свинья? А маленькая Ивонна, из которой уже вышла изрядная стерва? Жульничество, мошенничество, взяткодательство, взяткобрательство, злоупотребления. Возмещение убытков, причиненных войной. Правило игры: я скупаю. Потом продаю. Я и покупатель и продавец. Я наживаюсь на смерти. Вникните. Я покупаю, ты перепродаешь. Я продаю то, что ты скупаешь. Ты покупаешь, я продаю. Мы продаем, мы перекупаем по низким ценам. По низким. В цене есть всегда что-то низкое. Меркурий — бог негодяев.
Так, значит, вот она, свобода, за которую поплатился жизнью Жак? Та, ради которой пришлось вырыть столько могил вокруг башен молчания?
Вдали виднеется море. В Арроманше спускают флаги. Боятся, как бы не выгорела материя. Ворота Войны запираются. Жиреющие «отпускники» прогуливаются, перед тем как выпить аперитиву, и в голову им не приходит ни одна из мыслей, не дающих покоя здоровенному этому парню с отливающим медью черепом, упорно стремящемуся познать себя до конца, остающемуся один на один с единственно важным для него вопросом: «Ну, а если снова, Вотье?»
Абель ушел, а Валерия ищет глазами его силуэт — силуэт простодушного убийцы. Осиянный закатным солнцем, свидетель жизни и смерти направляется к морю. В его походке — непонятные изломы… «Надо застегнуть чемоданы». Но Валерия не зовет Симону. Его наложницу. Податливую официантку. Конечно, он с ней переспал! Валерия неожиданно пугается своего лексикона. Она задумчиво провожает взглядом этого сильного мужчину, и, по мере того как он удаляется, он приобретает в ее глазах все большее значение. Пожалуй, Беранжера была права, когда внушала ей, что она должна выйти замуж за Абеля. Она прямо так и говорила! У этих девушек европейский опыт! Нет! При одной мысли, что в ее постели будет лежать мужчина, у нее мурашки бегают по спине! Но в одном Беранжера все-таки права: я ушла в воспоминания о Жаке, чтобы спрятаться от других мужчин. Как это она догадалась? Беранжера не изучает, а видит вещи изнутри, тогда как Валерии необходимо пристально изучить внешнюю сторону явлений, она выделывает овчинку, которая сама того не стоит. Валерия рвет и мечет. Она ненавидит Беранжеру, как собаки ненавидят птиц за чудовищную несправедливость судьбы, наградившую птиц крыльями.
Над сушей небо серебристо-голубое, и только в одном месте — зловещего густо-синего цвета, который становится особенно ярким в стороне Хаоса, там, где они в первый день так по-дурацки искали призрак Жака. Понтонный мост врезается своей громадой в мокрый песок. Он почти такой же высокий, как анжервилльская церковь. Как и церковь, мост пустотел. В сущности, он составляет часть набережной; на нем проставлен номер — 449. Передний край моста затонул; вокруг него ребятишки ловят маленьких крабов. Из развороченного понтона несутся пронзительные крики — резонатор берегового устоя сообщает им длительность сверхъестественную. Мальчишки и девчонки — врассыпную. Один мальчишка, задыхаясь, кричит: «Он нас не тронет! Он нас не тронет!» Абель потрясен этим чудом: дети играют среди развалин.
Абель подходит к мосту и братской рукой прикасается к холодному шершавому бетону.
Беранжера идет по асфальтированной дороге, отливающей синевой. Ей необходим моцион. Это ей предписал белокурый доктор Адриен, который наблюдает за ее дочкой в Грэ-сюр-Мер. Она присаживается на придорожный камень. Только что она миновала клеверное поле. Она набралась насекомых. От чесания зуд только усиливается, но она все-таки чешется. Кан! Когда это было? Она — маленькая девочка. Ей четырнадцать лет! Мир трещит по всем швам. Беранжера чешет себе ноги. Пусть гибнет мироздание, пусть рушится город, она все равно будет чесаться. Европа в огне. Мчится Безумная Марго. Малютка чешется. Ну как ей может прийти в голову, что всего в нескольких километрах отсюда девятнадцатилетний канадец ощупью идет к ней и что найдет он ее только через шестнадцать лет? Судьба — «роза на воле». А как разозлился Абель! В тот вечер, когда она была с доктором! Правда, я не должна была с ним так поступать. Какой бес в меня иногда вселяется? Можно подумать, что это какая-то другая Беранжера. Абель появился слишком поздно. «Абель! Ты знаешь, я и не думала, что мне будет так больно расставаться с тобой! Ах, когда же вы перестанете резать меня пополам?»
Глядя в золотистое небо, перед судом детей, играющих ввечеру, я признаю себя виновным. Я бью себя в грудь. Но не так, как разъяренная горилла! Я говорю: виновен, Маниту! Виновен в том, что в течение шестнадцати лет приукрашивал до полного искажения кровавую и грязную историю гибели Жака. Прими молитву несчастного солдата! Боже! Я в тебя не верю. Я верю в человека. Я сознаю свои заблуждения. Я подавал Жака под соусом легенды из страха, из трусости, из чувства стыда, из приличия, по лени, по привычке. Потому что так мне было удобнее. Я говорил о Жаке так, как пишут про солдат в газетах. Я виновен. Музей высадки нужно сжечь! История — чудовищная ложь. Ничего не нужно оставлять. Все лжет. Все способствует забвению. Впрочем, нет, что-то надо сохранить. Четырехугольное пространство, десять километров в поперечнике — вот такое. С заржавленными проволочными заграждениями, с блиндажами, с цветами побежалости на осколках снарядов, с клочками писем, с мертвыми людьми и дохлыми лошадьми, с разбитыми домами, выставляющими напоказ унылую непристойность канализационных труб и помпейский хлеб на столе. Единственный памятник, достойный погибших, — это правда. Но не правда истории. А их собственная.
Я знаю все: дождь, крапиву и розы, собак и время. Когда вам двадцать лет, вас несет вихрь! И тут уже ничего нельзя поделать! Забвение в природе вещей, забвение — это сама жизнь. Все памятники, которые когда-либо воздвигались, служат для того, чтобы выхватить из забвения только один миг! Мертвецов придавливают плитами, чтобы быть уверенными, что они, до того как придет забвение, не встанут из гробов. Я ведь тоже наполовину обглодан лишаями, плющом, мохом, терном забвения. А я не хочу забывать! Я тщетно пытаюсь все удержать в памяти! Я виновен! Вместе с античеловеком, с нацистом — моим братом Каином! Виновны даже те, что воевали за свободу! Виновны, ибо забыли, что мы боролись за свободу. В Квебеке я об этом забывал. Значит, для других, для всей жизни, которая забывает, которая забывает при первой возможности, я — бешеный пес! О это участливое внимание, с каким они слушают, когда им говоришь о войне! Когда их обвиняешь в забывчивости! Война — во мне! Нужно убить добровольца Абеля Леклерка. Добровольца чего? Война — во мне, война — во мне! Господи, господи, я бью себя в грудь и кричу: «Виновен, виновен, виновен!» Хотя бы даже эта почтенная старушка с щечками, как баклажаны, приняла меня за штатного сатира! Боже! О, если б я мог в тебя поверить! Пойми меня! Не могу же я все делать один!