Григорьев пруд - Кирилл Усанин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А чего ты запаренный, будто кто за тобой гнался? — с облегченным вздохом спросил пожилой лесонос с маленьким, ссохшимся, как печеное яблоко, лицом.
— Это я гонюсь, — прихожу я в себя. — Давно здесь были слесари-монтажники?
— Давненько. Верно, ребята?
— Верно, — дружно ответили остальные.
— Обушки у них были?
— Обушки? — удивляется пожилой. — А как же, были. Так они их с собой взяли. Верно, ребята?
— Верно, — снова дружно ответили остальные.
Мои вопросы кажутся непонятными, загадочными, и меня вновь плотно обступают. Пожилой лесонос — само собой он здесь за старшего — с нескрываемым удивлением пытается выведать всю правду. И мне ничего не остается, как только повторить то же самое, что я говорил уже дважды. А вдруг?
И это вдруг происходит. Подошедший к нам самым последним машинист лебедки, с помощью которой поднимается и опускается клеть, подает ломкий, мальчишеский голос:
— Знаю, у кого этот обушок.
Все дружно оборачиваются, потом расступаются, и я вижу перед собой паренька в совершенно новенькой, наверно только что сегодня полученной на складе спецовке. Пареньку лет восемнадцать, он красив и лицом, и фигурой, и почему-то кажется мне в кругу коренастых, заматеревших, в крепко поношенных спецовках лесоносов случайным, как бы явившимся из небытия.
— Ну, Алешенька, что ты знаешь? — ласково спрашивает паренька старшой.
Алешенька не реагирует на вопрос старшого. Он подходит ко мне и хотя еще ничего не говорит, но я уже догадываюсь, о чем он спросит сейчас.
И Алешенька спрашивает — тихо, робко:
— Он был вашим учителем?
— Да, — отвечаю я.
— Я не верю. Не верю. Он не мог быть вашим учителем.
Голос паренька вдруг становится пронзительно тонким, звенящим, как сильно натянутая струна. И весь он — до последней жилки — кажется мне таким же натянутым. Вот-вот в нем что-то оборвется, и тогда случится беда. И я молчу. Я почему-то боюсь что-то сказать лишнее. Я жду. Ждут и остальные. Даже старшой — суетливый, беспокойный — замер.
— Он... он, — полное лицо паренька морщится будто от боли, по-детски припухшие губы мелко дрожат, густые, длинные ресницы часто-часто моргают, из-под них на круглые щеки выкатываются градины-слезы. — Он... он... не учитель...
Алешенька отворачивается, припадает к груди старшого, который начинает гладить его по узкой, вздрагивающей спине, повторяя:
— Ну-ну, перестань... Чего ты, Алешенька, чего?
Только через минуту-другую паренек успокаивается, шепчет:
— Извините, — и садится на штабель досок.
Рядом пристраивается старшой и, придерживая Алешеньку за худые плечи, смотрит бегающим взглядом то на одного напарника, то на другого, будто хочет спросить: «Что это все значит? Что?» Но все остальные готовы задать ему тот же вопрос. Лишь один я догадываюсь, что сейчас произойдет. Паренек вскинет голову, зло посмотрит на меня и, стараясь говорить спокойнее, увереннее, начнет вспоминать о Иване Григорьевиче Косолапове что-нибудь худое, его марающее.
Так оно и выходит. Ошибаюсь в одном: Алешенька не взглянул на меня зло и враждебно, а посмотрел едва ли не с сожалением, едва ли не вздохнул.
И вот что я услышал.
Отец Алешеньки — Сергей Степанович Занадворов — был другом, самым ближайшим, Ивана Косолапова. Нет, они не работали вместе в шахте. Сергей Степанович по профессии был учитель физики. А познакомились просто: их участки в коллективном саду оказались рядом. В свободное время два любителя-огородника только там и встречались. И беседы их поначалу были о том, о чем пишут в книжке «Советы садоводам». А потом, как это бывает с интересными людьми, которым есть что вспомнить, есть о чем поразмыслить и порассуждать, разговоры разрослись, и, наверно, не было такой темы, о которой они не потолковали, не поспорили. Частенько слышал Алешенька от отца добрые слова о Косолапове, которые тот говорил своей жене: «Вот и не подумаешь, что это — простой шахтер, горнорабочий. Умница, начитанный, эрудированный. Как он ловко подрезал меня в вопросе о женской эмансипации, во взгляде на этот вопрос Толстого Льва Николаевича. А вспомни его размышления о свободе личности? Да хоть сейчас ставь ему пятерку».
И Алешенька, как и его родители, тоже полюбил Ивана Григорьевича, относился к нему с уважением. То, что после школы он не стал поступать в институт, а отправился на шахту, случилось благодаря влиянию того же Ивана Косолапова. Как он восторженно рассказывал о шахтерском труде! Какие рисовал картины! Нет, не приукрашенные, не идеалистические, а строгие, такие, какие они были на самом деле. Никто из домашних не осудил Алешеньку, не сказал противного слова. И все потому, что был пример, достойный подражания.
Но все хорошее оборвалось в один зимний вечер. Возвращался тогда Алешенька с работы. Холод стоял ужасный, с колючим, обжигающим ветром. Тут бы скорее до дома добраться, до тепла и уюта. Спешил Алешенька и, чтобы к дому своему сократить путь, пошел огородами, наверно, впервые надумал идти этой ближней дорогой. А может быть, толкнуло его на эту дороженьку тяжкое предчувствие. Наверно, бывает оно, бывает в жизни каждого человека. У кого раньше, у кого позже, но это обязательно бывает, и никуда не деться, не скрыться. Вот так случилось в тот вечер у Алешеньки. Не пойди он по этой распроклятой дороженьке, и рассказ Алешеньки, без всякого сомнения, был бы окрашен в красивые тона. А сейчас осталась в душе его лишь густая, черная, как деготь, печаль — не стереть, не отмыть. На всю жизнь, И ничего не поделаешь. Ничего...
В общем, привела дороженька до низкой, старенькой, прокопченной баньки. Шаг-другой, и мимо бы прошел да споткнулся о выступ торчавшей из снега доски, привалился неловко к стене баньки и донеслось до него, как из тяжкого сна, досадливое покашливание. Испугался было, да в ту же секунду услышал как бы в успокоение свое вкрадчивый голос матери: «Ворона, поди, пролетела. Она тут часто летает. Алеша летом ее приучил». Верно, было такое. Кто-то ранил ворону в крыло, летать не могла. Вот и прикармливал ее Алешенька, да так усердно, что стала ворона совсем ручной. Но кому сказала эти слова сокровенные мать? Только возник вопрос, а разгадка — вот она, тотчас же подоспела. Голос Ивана Григорьевича услышал Алешенька. Не мог он спутать его ни с каким другим. Поднял голову Алешенька — черное, в решеточку, окошечко над ним, манит к себе, тянет. Противно, гадко, а тянет. Взглянул Алешенька, и в то же мгновение отринулся назад, будто молния — до боли резкая, ослепительная — полоснула по глазам. Бросился не к дому, а назад, к дороге.
«А я... я в учителя хотел пойти, заявленье написал, а он... он...»
Обожгло сердце Алешеньки, и обуглилось оно, затвердело. Чужим и непрощающим явился он домой. Знала мать, что расскажет сын отцу о встрече этой в баньке, сама поведала всё до прихода Алешеньки. И встретил Алешеньку возле дома враз постаревший отец. Не отцу. а сыну пришлось успокаивать отца, который впервые на глазах у сына плакал беззвучно и повторял, пошатываясь: «За что? За что?»
С того вечера жизнь в доме порушилась. Нет привычного веселья, забылись — забавные и смешные — игры... Так и тянется это, тянется...
Алешенька снова заплакал, уткнувшись в колени притихшего старшого. Все остальные горестно молчали, и никто не слышал, как надрывался в будке звонок — звал машиниста подъема к рубильнику: пора поднимать пустую клеть.
Первым очнулся сам Алешенька. На ходу вытирая слезы, побежал к будке. Вот он скрылся в ней, вот раздался ответный звонок, вот скрипнул тягуче остов шурфа, и через мгновение-другое глухо, утробно ударила клеть о крышку колодца, вытолкнула ее, и клеть, взлетев едва ли не под самый верх остова, опустилась мягко на рычажки тормозов. Пора заполнять клеть новой партией крепежного леса.
Все молча принялись за работу. Только я сидел один, ничем не занятый, вроде стороннего наблюдателя. Никогда таким не был, и не терплю это дело, а вот сижу, не могу подняться, не могу уйти с глаз долой. А надо, пока лесоносы загружают клеть, пока Алешенька находится в будке.
Но, видно, случилось со мной непонятное: по телу растеклась слабость, во рту еще сильнее ощущение кисло-горького, голова как бы стянута обручем. Такое со мной впервые. За все мои прожитые двадцать пять лет не приходилось испытывать ничего подобного, хотя жизнь мою не назовешь удачливой и безоблачной. Это так, со стороны, кажется: шутит, балагурит парень — значит, не знакомы ему ни печаль, ни грусть, одна лишь радость бездумная, легковесная в груди. Не однажды я слышал даже от хороших ребят:
— Легко тебе, Никола, живется. Весело. Нам бы так.
А то еще слышал похлеще:
— Клоуном бы тебе, а не шахтером...
Странные люди. Раз человек улыбается, шутит, сыплет анекдоты направо и налево — значит, все у него — «селяви». Им бы это «селяви». Знали бы тогда, как человеку такому вот веселому бывает грустно, но даже в самые грустные моменты прет из души эта самая веселость, и сам не рад, впору реветь, а оно, проклятущее, прет — и не остановишь. Весь в папашу пошел — и обличьем, и голосом, и всем остальным содержимым. Мать так и всплескивает руками: «Надо же такому уродиться!» И рассказывала, как странно, не по-людски умирал отец. Музыку веселую завел, а потом, улыбаясь, про самый смешной эпизод стал вспоминать, да не просто вспоминать, а в мимике, в жестах производить. Так и помер с улыбкой. Видать, и мне такая же доля выпала: людей веселить и самому веселиться.