Лесной шум - Евгений Дубровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он кидался на меня с восторженным оглушительным лаем, зверски рычал, хватал меня за что попало сверкающими челюстями, не причиняя никакого признака боли. Я толкал его, колотил изо всей силы кулаками по спине и бокам, что, видимо, доставляло ему большое удовольствие. В самый разгар возни я кричал:
— Ложись зайцем!
Он мгновенно укладывался русачьей лежкой, то есть подогнув под себя лапы и держа высоко голову.
— Совсем ложись!
Он валился на бок.
— Совсем, совсем ложись. Телятиной валяйся!
Он раскидывал в стороны лапы, клал голову ухом на пол и, хлопая хвостом, весело посматривал на меня: больше он при всем желании никак не мог лечь.
— В цирк, в цирк обоих, — кричала мама, смеясь до слез. — Странствующие артисты какие-то, клоуны. Уходите, сил больше нет!
Я в изнеможении шел умываться, а Дик—на свой матрац, не очень довольный: он в эту игру мог играть сколько и когда угодно.
Представлений мы давали много, но на охоте не шутили и плясали редко, лишь в чрезвычайных случаях. С возрастом Дик не утратил ни добродушия, ни веселости, только загривок у него стал, как у откормленного теленка. На десятом году жизни Дика я получил известие, что Дика укусила случайно забежавшая собачонка и ввиду несомненных признаков бешенства Дика пришлось усыпить. Я не стыжусь признаться, что плакал над этим письмом.
Прощай, мой милый, верный друг! Твой облик безукоризненно чист в моей памяти, на нем нет ни малейшей черной точки неблагодарности, ни мимолетной тени подлости, предательства, обмана. Про многих ли из людей можно это сказать?
Прощай, Дик. В каких-то темных извилинах мозга, в каких-то тайниках жизни твой ум, повидимому, граничил с умом человека, но верность и преданность твои были, несомненно, собачьи: в этом их высшая похвала.
ЗНАКОМЫЕ СОБАКИ
В длинном ряду знакомых мне собак Бокс и Норма, две собаки моего отца, стоят первыми.
Без Бокса я себя не помню. Во время первых лет детства другие собаки появлялись и исчезали, не оставив ясных воспоминаний. Бокс отпечатался в моей памяти целиком, отчетливо. Взгляд его больших карих глаз был великолепен: он светился добротой и лаской, чуть-чуть посмеиваясь. Мы, дети, носили Бокса вниз спиной, взяв четверо за лапы, а пятый за хвост. Несли, конечно, неровно, маленький держатель хвоста не поспевал за остальными, а иногда еще нарочно раскачивали. Бокс терпел как эту муку, так и много других безропотно. Если ему надоедали уж слишком, то он со вздохом освобождался и уходил, но никогда не огрызался. Благовоспитанность его доходила до крайности; он всем подавал лапу, всем поднимал платок или салфетку, приносил все, что ему бросали; под конец жизни он всем служил, сидя на задних лапах и перебирал по-заячьи передними. Он, впав в детство, по собственному почину перенял эту штуку у комнатных собачонок и не понимал, что он, крупный сеттер, глупо и жалко смешон в таком положении. От охоты его еще молодым отставили за то, что, найдя выводок тетеревей, он не только их вспугнул невежественно и глупо, как дворняга, но даже залаял на них: очевидно, он выжил из ума. Тогда он в отставке занялся тем, что делал искуснейшие по всем правилам стойки среди двора над воробьями, голубями, даже над курами. Видя сборы на охоту, он не волновался нисколько, и ясный взгляд его великолепных глаз спокойно посмеивался добротой и лаской. Он жил изяществом своего обращения, друг всех детей, добряк красавец-пес, в расцвете жизни оставшийся не у дел, которых он никогда не понимал как следует.
Милейший Бокс. Образ так его ясен при всем ничтожестве его личности!
Норма явилась на смену не только Боксу, но и всем прочим собакам, ее не сменил уже никто и, кроме Нормы, отец ни с одной собакой более не охотился. Норма решительно не принадлежала ни к какой породе. Морда у нее была какая-то четырехугольная, слегка кривые мускулистые лапы удивительно легко носили туловище—широкое, плотное, длинное. Когда она шла по полу, длинные когти ее лап стучали громко.
Общим обликом Норма напоминала скорей свинью, чем собаку. Но с необыкновенно широкого лба ее светложелтые небольшие глаза смотрели так умно, так уверенно умно, что все ее внешнее безобразие забывалось немедленно. Норма никогда не играла ни с кем, даже с собственными щенятами, но к детям относилась снисходительно. Я лазил к ней в чуланчик, где она приносила щенят, и разбирал, раскладывал их по белой рогожке, устилавшей пол чуланчика. Меня занимало, как они, скуля, ползали, мягкие, теплые, бело-розовые существа, мне нравился особенный терпкий там запах. Взрослому за подобную дерзость Норма оторвала бы голову, на меня она только бежала жаловаться отцу и, пища, приводила его, чтобы он за нее заступился. Если я для чего-то уносил щенка, она с писком шла за мной, толкала меня носом до тех пор, пока не отнимала своего детеныша.
Мой младший брат однажды кормил Норму сахаром.
— Ты не грызи, — уговаривал он, суя ей в рот кусок, — ты только соси: зубами не надо.
Она спокойно смотрела на то, как крошечный мальчишка возился ручонками в ее сверкающих челюстях, и затем, сочтя, что он достаточно ее угостил, отправил сахар в свой рот. Но шуток, игры она не понимала совершенно.
Она явилась в наш дом невежественной грубой деревенской собакой, прожила в нем двенадцать лет и не приобрела никаких познаний, не смягчилась ничуть, не отвыкла ни от одного из многих своих пороков. Мой отец, купив ее за какие-то гроши, привез домой с одной из своих охот. Почему, как поняла это Норма? Она не только немедленно признала над собою полную власть этого человека, которого до тех пор не видала, но сознательно и твердо, как все, что она делала, навсегда слила свое существование с его жизнью: она знала и любила только его, остальных презрительно терпела.
Когда к крыльцу подкатывала охотничья тележка, Норма уже лежала спокойно под ее козлами: это место принадлежало ей по закону, не пустить ее туда или выгнать оттуда мог только один человек. Он, наоборот, очень удивился бы, если бы ее не оказалось там, но для чего-то всегда произносил:
— А, ты тут, толстуха? Ну, поедем.
Крупный старый белый, как молоко, конь медлительно бежал, неся, как перышко, плетушку с огромным толстым охотником, с огромной толстой собакой. Достигнув болота или перелеска, толстяки, не торопясь, принимались за дело.
Норма, ползая на животе между кочками или высокой травой, ухитрялась подобраться к самой птице.
— Пиль! — произносил охотник. И Норма, слегка подавшись вперед, выпугивала дичь.
— Давай сюда! — иногда менялся приказ.
Тогда толстая туша собаки привскакивала, точно ее подбрасывала пружина, и сверкающие челюсти ловили едва взлетевшую птицу.
Худший порок для охотничьей собаки!
Тетеревенка в пуху и старого дупеля Норма ловила одинаково без осечки, делая это так нежно, что подавала их ничуть не поврежденными. У дупеля хоть имеется хвост, есть за что его поймать, но как она ухитрялась схватить, не помяв бесхвостого пухового тетеревенка?
— Пойдем, Норма, — иногда говорил охотник, выпуская на волю птенца, — мелки еще тут тетеревята, пойдем к другому выводку.
Чаще он совсем ничего не говорил, они спокойно молча продолжали охоту, совершенно неприличную с точки зрения строгих охотничьих правил.
Вход в ту комнату, где спал толстый охотник, воспрещался всем безусловно: на пороге лежала толстая собака и смотрела спокойно, твердо, ясно. Как, неужели кто-нибудь посмеет? При попытке войти в комнату собака даже не ворчала, а лишь слегка показывала зубы: не было случая, чтобы кто-нибудь посмел. Прикосновение к каким-либо вещам охотника также запрещалось кому бы то ни было. Однажды я, уже двенадцатилетний стрелок, имевший несколько утиных душ на своей совести, потянул набитую дичью сетку отца, спавшего в сарае на сене. В тот же миг мою руку схватили железные клещи, и Норма запищала обиженно и виновато. Я в бешенстве дал ей пинка в толстый зад. Она не шевельнулась, не сжала зубов сильней.
— Дурак, — сердито сказал проснувшийся отец, влепив мне подзатыльник, — разве можно такую собаку бить? Она много умнее тебя. Пусти его, Нормочка. Молчи, молчи: ничего.
Она выпустила мою руку, продолжая пищать.
У нее, кроме писка, кажется, не было другого голоса: она не лаяла, не выла, не визжала, писком же выражала все очень красноречиво.
Никто, кроме повелителя ее жизни, не мог ее кормить: она отказывалась есть все время, пока отец отсутствовал из дома. Когда ее отмыли от грязи, она стала белая с крупными светложелтыми пятнами и к широкому сложению очень скоро присоединила большую упитанность, но почему-то сохранила отвратительную привычку лазить по помойным ямам и часто являлась выпачканной до ушей.
— Свинья, — сердито говорил отец, — свинья, а не собака. Пшла на место!
Она, лежа на своей подушке, обиженно пищала час, два.