Ночь и день - Вирджиния Вулф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не правда ли, есть такие вещи, в которых невозможно ошибиться? — сказала Мэри тихо. — И это удивительнее всего… я имею в виду, когда любишь кого-то. Я всегда считала себя человеком здравомыслящим, и даже гордилась этим, — добавила она. — И совершенно не ожидала, что со мной такое случится… то есть я хочу сказать, когда другой этого не чувствует. И вот что было глупо: я стала притворяться. — Она помолчала. — Потому что, понимаете, — быстро продолжила она с жаром, подавшись вперед, — это любовь. Сомнений быть не может… Я его по-настоящему люблю… Ральфа. — Энергичный кивок, выбившаяся прядь волос, пылающее от волнения лицо — все это придавало ей вид гордый и вместе с тем вызывающий.
«Значит, вот как это бывает», — думала Кэтрин, глядя на нее. Помедлив в нерешительности, поскольку не была уверена, что ее слова будут уместными, она все же произнесла едва слышно:
— Значит, вы любите?
— Да, — сказала Мэри. — Люблю. О, если бы только я могла — не любить!.. Но дело не в этом, просто вам следует знать… Есть еще одно, что я хотела вам сказать. — Она помолчала немного. — Конечно, он не просил меня говорить вам об этом, но я уверена: он вас любит.
Кэтрин еще раз внимательно посмотрела на нее: наверное, Мэри слишком возбуждена, что-то напутала и вообще все это какой-то бред. Но нет, Мэри сосредоточенно хмурила брови, будто пыталась найти аргумент в трудном споре, и все же больше была похожа на человека рассудительного, а не на того, кого переполняют чувства.
— И это доказывает, что вы ошибаетесь, все совершенно не так, — сказала Кэтрин, пытаясь рассуждать здраво.
Можно даже не обращаться за подтверждениями к собственным воспоминаниям, потому что и без того было ясно: если Ральф и испытывал к ней какие-то чувства, то этими чувствами были — скепсис и неприязнь. Тут и думать нечего, а Мэри, хоть и уверяла в обратном, даже не пыталась ничего доказать, лишь объясняла, скорее себе, чем Кэтрин, что позволило ей прийти к такому выводу.
И она заставила себя сделать то, что требовал от нее ее внутренний голос, — и ее подхватило и понесло, как на гребне гигантской волны, против которой она бессильна.
— Я сказала это вам, — говорила она, — потому что надеюсь, вы мне поможете. Я не хочу ревновать. А ведь я ужасно ревную. И я решила: единственный выход — открыться вам. — Она помедлила в нерешительности, пытаясь, видимо, прояснить для себя, что же на самом деле чувствует. — Если я вам откроюсь, тогда мы сможем об этом поговорить, и, если начну ревновать, я сразу вам скажу. И если почувствую искушение сделать что-нибудь ужасно гадкое, я тоже вам расскажу — так будет правильно. Оказалось, это нелегко, но одиночество меня пугает. Я могла бы замкнуться и жить дальше с этим. Да, именно этого я и боюсь. Если думать о чем-то всю жизнь — ничего не изменится. Но так трудно что-то в себе изменить. Когда я думаю о чем-то, что это плохо, то так и продолжаю думать, и теперь я понимаю, что Ральф был прав, утверждая, что нельзя делить все на только хорошее и только плохое, то есть, я хочу сказать, нельзя никого осуждать…
— Ральф Денем так сказал? — возмутилась Кэтрин.
Каким же черствым и бессердечным надо быть, чтобы заставить бедняжку Мэри так страдать, подумала она. Перечеркнул дружбу, когда в ней отпала необходимость, и что еще хуже — подвел под это дело философскую теорию, насквозь фальшивую.
Она уже собиралась сказать об этом, как Мэри ее опередила.
— Нет-нет, вы не поняли, — сказала она. — Если в этом искать виноватых, то виновата я одна. В конце концов, я же знала, на что иду, это был сознательный риск… — и неожиданно замолчала.
Ее вдруг осенило, что, рискнув, она лишилась приза, причем окончательно, и уже не имеет права, говоря о Ральфе, утверждать, что знает его лучше, чем другие. И любовь к нему тоже теперь не ее исключительная собственность, раз он не разделяет это чувство; и в довершение всего новая ясная и прекрасная картина жизни стала вдруг дробиться и туманиться, стоило ее доверить другому. А прежняя неразделенная любовь, теперь, увы, утраченная, была так хороша! И чтобы скрыть навернувшиеся слезы, она поднялась, подошла к окну, раздвинула занавески и встала там, пытаясь успокоиться. Не то чтобы она стыдилась своей печали, горше всего было то, что она решилась на предательский шаг по отношению к себе самой. Загнанная, обманутая, ограбленная — сначала Ральфом, затем Кэтрин, она вся растворилась в этом унижении, ничего не осталось ей такого, что она могла бы назвать своим. Слезы бессилия застилали глаза и катились по ее щекам. Но по крайней мере, со слезами она еще могла справиться и немедленно привела себя в порядок, после чего повернулась к Кэтрин и собрала по кусочкам остатки храбрости.
Кэтрин не шелохнулась: она сидела в кресле, чуть подавшись вперед, и глядела на огонь. Чем-то это напомнило Мэри Ральфа. Так и он, бывало, сидит, подавшись вперед, и смотрит в одну точку перед собой, а сам витает где-то далеко-далеко, открывает неизведанные земли, размышляет о важном и вечном, а потом вдруг очнется и скажет вдруг: «Ну что, Мэри?» — и молчание, исполненное для нее такой романтики, уступает место приятнейшей из всех бесед.
Однако в этой молчаливой фигуре было что-то незнакомое — тихое, торжественное, значительное, — даже дух захватывало. Мэри не спешила. Горькие мысли ушли, и она ощущала теперь удивительное спокойствие и уверенность. Она молча отошла от окна и снова села рядом с Кэтрин. Говорить не хотелось. Однако Мэри уже не была одинока, она стала сразу и жертвой, и гонителем, она была счастливее, чем когда-либо, и обделеннее, чем раньше, она была отвергнутой и бесконечно любимой. Нечего было даже пытаться выразить эти ощущения, более того, возникла уверенность, что ее понимают без слов. Так они сидели рядом в тишине, и Мэри осторожно поглаживала мех на юбке старенького платья Кэтрин.
Глава XXII
Кэтрин почти бежала по Стрэнду, и не только потому, что могла опоздать на свидание с Уильямом. Чтобы успеть туда вовремя, она могла бы взять кеб, — но была еще одна причина: ей требовался свежий воздух, чтобы раздуть в сердце пламя, зароненное словами Мэри. Потому что из всех впечатлений, оставшихся после недавнего разговора, одно стало для нее настоящим откровением, затмившим собой все остальное. Так говорит, так выглядит любовь.
«Она выпрямилась в кресле, посмотрела на меня и сказала: я люблю», — думала Кэтрин, пытаясь представить ту знаменательную сцену. Сцена эта была до того поразительной, что, вспоминая о ней, она — вот странно — не чувствовала ни капли жалости; то было пламя, вспыхнувшее во тьме; в его свете Кэтрин поняла, и поняла слишком ясно для собственного спокойствия, всю незначительность и фальшь собственных чувств — неудачное и жалкое подобие того, что чувствовала Мэри. Нужно было поскорей воспользоваться этим новым знанием — и еще раз обдумать сцену среди вереска, когда она сдалась, Бог знает почему, по причинам, которые теперь представлялись абсолютно несущественными. Так при свете дня человек спешит увидеть место, где накануне долго блуждал в тумане.
«Все просто, — сказала она себе. — Сомнений быть не может. Теперь остается только заговорить. Только заговорить», — повторяла она в такт собственным шагам и совсем забыла про Мэри Датчет.
Уильям Родни вернулся из присутствия раньше, чем предполагал, и сел за пианино — подбирать мелодии из «Волшебной флейты». Кэтрин опаздывала, как частенько случалось, но, поскольку она не большая любительница музыки, а у него сегодня музыкальное настроение, это и к лучшему. Данный недостаток Кэтрин был тем более странным, что женщины в ее семье, как правило, были удивительно музыкальны. Например, ее кузина Кассандра Отуэй обладает очень тонким музыкальным вкусом, и ему до сих пор вспоминается восхитительная картина — как она нежно играет на флейте в утренней гостиной в Стогдон-Хаусе. Он с удовольствием вспомнил, как забавно ее носик, длинный, как у всех Отуэев, нависал над флейтой, — словно она была непревзойденной, невероятно привлекательной музыкальной птичкой. Этот образ как нельзя лучше соответствовал ее мягкому и необычному характеру. Энтузиазм безукоризненно воспитанной юной девицы привлекал Уильяма и подсказывал тысячи способов быть ей полезным своими навыками и талантами. Ей надо послушать хорошую музыку так, как ее играют те, кто унаследовал великую традицию. Более того, по одной-двум фразам, оброненным во время разговора, он понял, что у нее, возможно, есть то, чего, как утверждала Кэтрин, нет у нее самой, — врожденная пылкая страсть к литературе. Он дал ей почитать свою пьесу. Тем временем Кэтрин задерживалась, а «Волшебная флейта» без голоса — совсем не то, так что он подумал: не написать ли, пока есть время, Кассандре ответ — посоветовать ей побольше читать Поупа[66], а не Достоевского, поскольку именно такое чтение помогает получить правильное представление о композиции. И только он принялся обдумывать, как бы изложить эту мысль получше и поизящнее, не затрагивая при этом ничего личного, как вдруг услышал шаги Кэтрин на лестнице. Мгновение спустя он понял, что ошибся: это была не Кэтрин, но он уже не смог заставить себя вернуться к письму. Чувство эстетического удовольствия — весьма и весьма приятного — сменилось тревожным ожиданием. Был подан ужин, который, впрочем, пришлось поставить на огонь, чтобы не остыл. Прошло уже четверть часа, а Кэтрин все не появлялась. Вспомнилась некстати одна неважная новость, не дававшая ему покоя все утро: из-за болезни одного из клерков он, похоже, не сможет уйти в отпуск до конца года, а следовательно, свадьба откладывается. Однако этот факт был все же не так неприятен, как то, что с каждой минутой становилось все вероятнее: Кэтрин вообще забыла о свидании. После Рождества такое с ней редко случалось, но если все вернется на круги своя? Что, если их брак обернется, как она сказала, фарсом? Едва ли она специально решила ему досадить, просто у нее такой характер — ей ничего не стоит обидеть человека ни за что ни про что. Можно ли ее назвать холодной? Эгоцентричной? Он поразмыслил немного и был вынужден признать, что эта женщина остается для него загадкой.