Дорога долгая легка… (сборник) - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Спасти зло? – спросил Митя, мучительно наморщившись.
– Да. А спасти зло мы можем, только принявши его в себя и внутри себя, собою его освятив…
– Это уже, простите, что-то от Достоевского, – сказал неуверенно переводчик.
– Достоевский нам нужен, – сказал Хрулев. – Достоевский, Соловьев, Леонтьев, Лесков. А всех этих Толстых, этих доморощенных реформаторов и всех этих гениев начала века – за борт, за борт!
Странный человек в пенсне внимательно посмотрел на Хрулева и сказал:
– При такой узкой убежденности много крови может пролиться.
– Ну что же, – сказал Хрулев возбужденно. – Если для строительства нации это нужно, то может и пролиться – для торжества великой идеи.
– Да, да… – пробормотал бородатый человек в пенсне. – У Достоевского это тоже есть. В одном совершенно вещем сне.
– Где же это? – с вызовом спросил Хрулев.
– Сон Раскольникова в Сибири. Не помните? Снится ему, что какие-то микроскопические трихины вселяются в людей… И эти люди, ставшие бесноватыми, больше, чем когда-либо, считают себя умными и непоколебимыми в своих решениях. Не знают, кого как судить, не знают, кого обвинять и кого оправдывать, что считать добром, а что злом… Убивают друг друга в какой-то бессмысленной злобе. В городах целый день бьют в набат… Оставляют самые обыкновенные ремесла…
– Любопытно. Что-то я этого не припомню, – задумчиво проговорил Хрулев.
– Это апокалиптическое видение, – проговорил незнакомец в пенсне. – Предвестие безумия и крови. Ангела мщенья… Мы всегда предчувствовали неизбежность этого…
– И накаркали, черт бы вас драл… – сказал Хрулев сердито. – Ладно, я пошел… Общий поклон…
Хрулев еще раз смерил взглядом незнакомца и повернул прочь. «Нынче с этими русскими бородами и еврея не сразу отличишь, – подумал он с раздражением на этого ферта, да и на себя тоже. – Русые пошли, новая порода. Скоро еще пойдут православные…»
Митя виновато взглянул на добродушного незнакомца, потом посмотрел вслед Хрулеву и сказал:
– Вы на него не сердитесь. Он мужик острый. Злой только очень. Это оттого, что они писать хорошо не могут. А про Толстого вы интересно сказали. Претензии у наших к нему очень политические. И претензий этих так много, так много ненависти… Мне иногда кажется, что великая национальная идея за этими претензиями…
– Идея? – воскликнул бородатый незнакомец. – Да ведь вы, насколько я понял, представляете здесь целую группу, настоящую партию…
– Можно сказать и так, – согласился Митя.
– Но, друг вы мой, идея только до тех пор велика и сильна, пока она не сделалась достоянием партии, это ведь так понятно, голубчик. Политическое развитие каждой партии – это история постепенного дискредитирования идеи, низведение ее с ледяных вершин абсолютного познания в помойную яму… да, да, до тех пор, пока она не станет пригодной для домашнего употребления толпы, мещанина, вечного, всечеловеческого мещанства…
– Но ведь наша-то идея была не всеобщая, – сказал Митя. – Она тоже родилась из протеста. Однако эта нынешняя нетерпимость… И я предвижу…
– Верно предвидите… – кивнул человек в пенсне. – Нетерпимость так же характерна для любого протестантизма, как и для защитников порядка…
– А тогда как быть человеку честному? – в отчаянии спросил Митя. – Если каждый раз попадаешь в чью-то упряжку, в чуждые рамки?
– Человек честный и мыслящий держится за свой умственный анархизм! – воскликнул бородатый. – Как, скажем, Толстой держался. Как любой интеллигент держится. Ведь в каждой групповой упряжке тебе тотчас навяжут и чуждые мысли, и линию поведения, твоему характеру несвойственную. И заметьте, что и левые и правые все понятия о свободе так или иначе сводят к свободе собственной. Так было, так будет.
Митя поежился. Незнакомец протянул руку.
– Да. Да… – сказал он растроганно. – Очень зябко стоять одному. Стоять на ветру. В толпе или на голой вершине. И в болоте тоже…
Митя внимательно посмотрел на бородатого симпатягу в пенсне и подумал, что у них, наверно, разные ассоциации, потому что ему, Мите, сразу вспомнилась картина приятеля-эстонца. В годы юности Мите очень нравился этот неунывающий эстонец, отбывавший немалый срок в лагерях, но по виду все еще крепкий, как дубок, с хитрыми щелочками глаз за очками, очень похожий в своей кожаной куртке на рыбацкого капитана с Балтики. Из всех картин друга-эстонца Мите больше всего нравилась одна: унылый, долговязый человек одиноко стоит на ветру и сушит носовой платок. Эстонец рассказывал, что это было традиционное воскресное занятие у них в лагере, где было до черта его земляков-эстонцев. Вот еще эстонцы, пожалуйста… Трагическая судьба маленького народа. Странное раздражение против Валеркиной злобы ко всем нерусским, против хрулевской ненависти, против хождения кодлой и энтузиазма единомыслия поднималось в Митиной душе… «Стоять одному… Стоять на ветру…» – сказал этот чудак. Кстати, когда он исчез? И куда?
* * *– Процесс творчества мучителен, – сказала Валентина. – Прежде чем начать очерк Октябрев-Говорухо мучит меня и всю нашу семью по крайней мере неделю…
– Я это знаю. Муки начала ужасны, – сказал Евстафенко. – Ведь ты должен написать первую строку, которая потянет за собой остальное, создаст настрой и может погубить все творение.
– Вам-то что, – сказал Холодков. – Ваше дело нетрудное – сто – двести строк. А в очерке небось две тыщи.
– Да, да, – сказала Валентина с благодарностью, а Евстафенко подозрительно скосил глаза на Холодкова. – Да, да… От волнения он очень много ест, ходит по дому и ест…
– А я начинаю курить. Курю без конца, – сказал Евстафенко.
– Вам то что, – уныло повторил Холодков. – У вас тематика легкая. Два мира – две идеологии. Адмасс, хиппи, чейндж, стриптиз, поп-арт, психоделическое искусство. Кеннеди, Киссинджер, Братск, Камаз, Вьетнам, БАМ, трам-тарарам… А у товарища Говорухо трудная, исчезающая тематика: шпионы, ползущие через границу на коровьих копытах, пограничник Карацупа и его верная собака Индус. Это все было описано сто раз, и теперь это все надо переплюнуть. Или хотя бы доплюнуть. А шпионы больше не хотят ползать на пузе, они в самолетах прилетают, сидят в казенных учреждениях, создают видимость работы, обманывают каждый свою разведку, значит, все из пальчика надо, из пальчика. Пальчик обсосешь…
Холодков вдруг вскочил и побежал за своим Аркашей, который ушел в сторону моря, Валентина растерянно посмотрела ему вслед. Слезы стояли у нее в глазах.
– Не обращайте на него внимания, – сказал Евстафенко. – Он холодный циничный человек. Такие люди нам не нужны. Все, что он говорил…
– Нет, это, наверное, даже правда, то, что он говорил, – прошептала Валентина. – Я сама часто думала…
– Вы удивительная, – сказал Евстафенко. – Вы единственная… Не терзайте себя…
«Какой он добрый, – подумала Валентина. – Он великий и добрый. И еще ему, наверно, трудно живется. Он все курит, курит… Весь мир знает о его славе. Но я одна знаю о его страданиях».
Она взглянула на Евстафенко, смешалась, встала.
– Вы добрый, – сказала она. – Вы не такой, как все…
Она убежала, а Евстафенко, вскочив со скамейки, стал мерить дорожку огромными шагами.
«Нет, это невозможно, – думал он, – невозможно, чтобы такая женщина, такая чистая, верная женщина… Это было бы удивительное, невозможное счастье. И это было бы чудесно для моей работы, для творчества – какой прилив сил, какой чистый родник, какое счастье…»
* * *С утра Сапожников поехал с Глебкой на экскурсию в Старый Крым. Марина осталась дома. У нее опять болела голова, она так устала с Глебкой за этот месяц.
В автобусе было много прелестных юных мам и еще больше очаровательных детей. Здесь был кругломордый, глазастый Максимка, рыженькая веснушчатая Анька, большеголовый Костик с огромными, просящими глазами и еще какие-то совсем незнакомые, очень разные, но все уже загорелые, по большей части ухоженные и крупные дети-акселераты семидесятых годов нашего столетия, первыми в этой части света достигшие рубежа изобилия. Был здесь еще нервный, худенький холодковский Аркаша, конечно, в сопровождении отца. Если не считать самого Сапожникова, Холодков был здесь единственный папа, причем холостой папа, долговязый папа, романтически одинокий папа. Сапожников с досадой отметил, что каждая из мамочек, к которой обращался Холодков, казалось, была польщена его вниманием, и только спасительная мысль о том, что на Марину Холодков не произвел бы впечатления, позволила Сапожникову избавиться от враждебного чувства по отношению к нему. Что касается детей, то они были совершенно счастливы, возбуждены компанией сверстников и предстоящей экскурсией. Они заключали и расторгали союзы, они враждовали, интриговали, ссорились, мирились, визжали, смеялись, иногда даже дрались. Взрослые не были допущены в эту жизнь, и взрослые легко примирились с этим, найдя себе в автобусе союзников по надзору за правящим детским классом.