Чехов - Михаил Громов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И в другом месте: «Если хотите всю мою мысль, то, по-моему, дети, настоящие то есть дети, то есть дети людей, должны родиться на земле, а не на мостовой. Можно жить потом на мостовой, но родиться и всходить нация, в огромном большинстве своем, должна на земле, на почве, на которой хлеб и деревья растут».
В опубликованных недавно записях жены Достоевского есть такие строки: «Любил лес, пусть все продают, а я не продам, из принципа не продам, чтоб не безлесить Россию. Пусть мне выделят лесом, я его стану растить, и к совершеннолетию детей он будет большим».
В середине 80-х годов много писали об истощении лесов и родников, о пересыхающих речках, о разорении берложек и гнезд — «богоданных жилищ» зверей, птиц и насекомых. Было ясно, что в скором будущем дикие животные станут редкостью, а иные из них и вовсе исчезнут с лица земли, оставив след в одной лишь естественной истории. Писали о стремительно нарастающей, вредоносной скорости жизни, о не подвластном никакому контролю и ограничениям развитии промышленности и железных дорог: век электричества и воздухоплавания был не за горами.
Чехов видел, как возникали и набирали силу перемены, которые в конце кондов привели к современной НТР. Но все это видел не он один, и не он был здесь первым. Предтеча его, Достоевский, писал в «Подростке»; «Ныне безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь и приготовляют ее для калмыков. Явись человек с надеждой и посади дерево — все засмеются: «Разве ты до него доживешь?» С другой стороны, желающие добра толкуют о том, что будет через тысячу лет. Скрепляющая идея совсем пропала». Многое в чеховском творчестве восходит к этому художественному зерну, к этому предельно сжатому, бесконечно содержательному конспекту. Здесь не только экологическая карта доктора Астрова и все, что в драматургии и прозе Чехова сказано о вырубленных лесах и пересыхающих реках, об одиноких чудаках, упрямо сажающих свои березки, и о людях с размахом, сводящих под корень старые вишневые сады. Здесь все мечты Астрова, Вершинина и Тузенбаха о жизни, которая будет прекрасной через двести, или триста, или тысячу лет, вся тоска по утраченной «общей идее». Это близко не просто по смыслу, нет — это подчеркнуто близко по словарю, это написано так, чтобы у читателя и сомнений не возникало относительно первоисточника; и напрасно спрашивать себя, знал ли Чехов «Дневник писателя», читал ли «Подростка», поскольку ее знать Достоевского в России тех лет мог разве что круглый невежда.
Вероятно, нет работы, в которой не отмечалось бы, что «Степь» занимает в чеховском творчестве особое место. Эта повесть, отделившая раннее, «осколочное» творчество Антоши Чехонте от классической прозы А. Чехова, всегда читалась обособленно, как фрагмент несостоявшегося романа, как своеобразная «переломная» форма, пробелы которой нужно понимать и прощать; в конце концов, первый блин комом…
Представление о «переломе» в творчестве Чехова, идущее от старой русской критики, сохранилось до наших дней, среди таких примелькавшихся трюизмов, как бессюжетность, этнографичность или «местный колорит». С тех пор «Степь» и заключена в своеобразные нераскрытые скобки: никаких соответствий с ранним творчеством, где ничто, кажется, не предвещало появления этой обширной, далекой от всякого юмора повести; никаких соотнесений с серьезными рассказами или пьесами поздних лет, словно бы ни в одной из них не был развит ни один из мотивов «Степи»; наконец, никаких сопоставлений с журнальной прозой конца 80-х годов, хотя с нею-то и сравнивали «Степь» и автор ее, и многочисленные критики.
В те годы никто не решился бы отнести чеховскую повесть к числу шедевров русской литературы — не только потому, что в «толстых» журналах из месяца в месяц печатались романы и повести, ныне вполне справедливо забытые, но казавшиеся в те времена более содержательными, более соответствующими духу времени и читательским вкусам. Беда в том, что само время считалось бесплодным: на взгляд современников, 80-е годы не дали ничего исторически ценного, хотя бы в малой степени сопоставимого с наследием памятных 60-х годов (о более отдаленных десятилетиях, о пушкинской заре русской литературы в ту пору вспоминали редко). Восьмидесятые годы называли (и по инерции называют до сих пор) «безвременьем», а безвременье — не история, но скорее исторический пробел, заполненный элегическими сожалениями о прошлом и упованиями на будущее. Эта неудовлетворенность полнее всего выразилась в монологах чеховских персонажей, она вошла даже в молву как «чеховское настроение».
Быть может, как раз оно, это «чеховское настроение», и помешало современникам понять и оценить «Степь» — повесть о родине, увиденной глазами детства.
2Весною 1887 года Чехов путешествовал по Приазовью, побывал в Таганроге, Новочеркасске, Рагозиной балке, Луганске, Святых горах. А. С. Суворину 10 февраля 1887 года он писал: «Чтобы не высохнуть, в конце марта уеду на юг, в Донскую область, в Воронежскую губернию… где встречу весну и возобновлю в памяти то, что уже начало тускнеть. Тогда, думаю, работа пойдет живее…»
В письме к родным говорилось: «Пахнет степью и слышно, как поют птицы. Вижу старых приятелей — коршунов, летающих над степью… Курганчики, водокачки, стройки — все знакомо и памятно… Хохлы, волы… белые хаты, южные речки, ветви Донецкой дороги… — все это мелькает, как сон…»
Чехов был подвижен, легок на подъем; он очень мало похож на писателя-затворника, кабинетного книжного человека. Страсть к путешествиям — или, лучше сказать, странничеству — была у него в крови. Вскоре ему предстояло совершить самое далекое странствие: доехать до Сахалина и океаном — через Индию — вернуться в Moскву. И никогда ничего лишнего ни в одежде, ни в быту: «все мое ношу с собой».
Дорога, дорожные сюжеты, попутные встречи и впечатления, которые так важны и значительны (и так обычны) в творчестве Чехова — все это появилось в постоянном движении и вечном общении с великим российским пространством.
«Видели ли Вы когда-нибудь большую дорогу? — спрашивал Чехов А. Н. Плещеева, заканчивая «Степь». — Вот куда бы нам махнуть! Кресты до сих пор целы, но не та уже ширина; по соседству провели чугунку, и по дороге теперь почти некому ездить: мало-помалу порастает травой…»
Весенняя поездка по Приазовью отразилась в письмах, похожих на подробный дневник: путевые зарисовки чередовались здесь с воспоминаниями детства, и, как тому и следовало быть, новые впечатления мало походили на то, что сохранила память. Радовала его только степь, курганы, дорога в степи, «старые приятели — коршуны».
Со временем отношение к Таганрогу стало терпимее и теплее. Чехов серьезно подумывал о лечении в родных краях и почти серьезно просил вспомнить о нем, когда городу понадобится садовник. Лишь по недоразумению, в силу простодушия или наивности можно было утверждать, что город, о котором так много сказано в драматургии и прозе Чехова — и до, и после «Степи», и в ней самой — описывался «прямо с натуры», со всеми оттенками «местного колорита».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});