Реформы и реформаторы - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Царевич выпил залпом два стакана мозельвейна, встал и начал ходить быстро по комнате, что-то бормоча и размахивая руками.
Ефросинья молча, пристально, но равнодушно следила за ним глазами. Лицо ее по уходе Вейнгарта приняло обычное выражение скуки.
Наконец, остановившись перед ней, он воскликнул:
– Ну, маменька, снеточков белозерских скоро кушать будешь! Вести добрые. Авось Бог даст нам случай возвратиться с радостью…
И он рассказал ей подробно все донесение Плейера; последние слова прочел по-немецки, видимо, не нарадуясь на них:
– Alles zum Aufstand allhier sehr geneiget ist. Все-де в Питербурхе к бунту зело склонны. Все жалуются, что знатных с незнатными в равенстве держат, всех равно в матросы и солдаты пишут, а деревни от строения городов и кораблей разорились.
Ефросинья слушала молча, все с той же равнодушной скукой на лице и только, когда он кончил, спросила своим протяжным, ленивым голосом:
– А что, Алексей Петрович, ежели убьют царя и за тобой пришлют, к бунтовщикам пристанешь?
И посмотрела на него сбоку так, что, если бы он меньше был занят своими мыслями, то удивился бы, может быть, даже почувствовал бы в этом вопросе тайное жало. Но он ничего не заметил.
– Не знаю, – ответил, подумав немного. – Ежели присылка будет по смерти батюшки, то, может быть, и пристану… Ну, да что вперед загадывать. Буди воля Господня! – как будто спохватился он. – А только вот, говорю я, видишь, Афросьюшка, что Бог делает: батюшка делает свое, а Бог – свое!
И, усталый от радости, опустился на стул и опять заговорил, не глядя на Ефросинью, как будто про себя:
– Есть ведомость печатная, что шведский флот пошел к берегу лифляндскому транспортовать людей на берег. Велико то худо будет, ежели правда: у нас в Питербурхе не согласится у князя Меншикова с сенаторами. А войско наше главное далеко. Они друг на друга сердятся, помогать не станут, – великую беду шведы починить могут. Питербурх-то под боком! Когда зашли далеко в Копенгаген, то не потерять бы и Питербурха, как Азова. Недолго ему быть за нами: либо шведы возьмут, либо разорится. Быть ему пусту, быть пусту! – повторял он, как заклинание, пророчество тетушки, царевны Марфы Алексеевны. – А что ныне там тихо – и та тишина недаром. Вот дядя Аврам Лопухин пишет: всех чинов люди говорят обо мне, спрашивают, и жалеют всегда, и стоять за меня готовы, а кругом-де Москвы уже заворашиваются. И на низу, на Волге, не без замешанья будет в народе. Чему дивить? Как и по сю пору еще терпят? А не пройдет даром. Я, чай, не стерпя, что-нибудь да сделают. А тут и в Мекленбургии бунт, и шведы, и цесарь, и я! Со всех сторон беда! Все мятется, мятется, шатается. Как затрещит да ухнет – только пыль столбом. Такая раскачка пойдет, что ай, ай! Несдобровать и батюшке!..
Первый раз в жизни он чувствовал себя сильным и страшным отцу. Как тогда, в ту памятную ночь, во время болезни Петра, когда за морозным окном играла лунная вьюга, синяя, точно горящая синим огнем, пьяная, у него захватило дух от радости. Радость опьяняла сильнее вина, которое он продолжал пить, почти сам того не замечая, стакан за стаканом, глядя на море, тоже синее, точно горящее синим огнем, тоже пьяное и опьяняющее.
– В немецких курантах пишут: младшего-то братца моего, Петеньку, нынешним летом в Петергофе чуть громом не убило; мамка на руках его держала, так едва жива осталась; а солдата караульного зашибло до смерти. С той поры младенец все хиреет да хиреет – видно, не жилец на свете. А уж ведь как берегли, как холили! Жаль Петеньки. Младенческая душенька, пред Богом неповинная. За чужие грехи терпит, за родительские, бедненький. Спаси его Господь и помилуй! А только вот, говорю, воля-то Божья, чудо-то, знамение! И как батюшка не вразумится? Страшно, страшно впасть в руки Бога живого!..
– А кто из сенаторов станет за тебя? – спросила вдруг Ефросинья, и опять та же странная искра промелькнула в глазах ее и тотчас потухла – словно пронесли свечу за темным пологом.
– А тебе для чего? – посмотрел на нее царевич с удивлением, как будто совсем забыл о ней и теперь только вспомнил, что она его слушает.
Ефросинья больше не спрашивала. Но едва уловимая чуждая тень прошла между ними.
– Хоть и не все мне враги, а все злодействуют, в угоду батюшке, потому что трусы, – продолжал царевич. – Да мне никого и не нужно. Плюну я на всех – здорова бы мне чернь была! – повторил он свое любимое слово. – Как буду царем, старых всех выведу, а изберу себе новых, по своей воле. Облегчу народ от тягостей – пусть отдохнет. Боярскую толщу поубавлю, будет им жиру нагуливать – о крестьянстве порадею, о слабых и сирых, о меньшей братье Христовой. И церковный и земский собор учиню, от всего народа выборных: пусть все доводят правду до царя без страха, самым вольным голосом, дабы царство и Церковь исправить многосоветием общим и Духа Святого нашествием на веки вечные!..
Он грезил вслух, и грезы становились все туманнее, все сказочнее.
Вдруг злая острая мысль ужалила сердце, как овод: ничему не бывать; все врешь; славу пустила синица, а моря не зажгла.
И представилось ему, что рядом с отцом – исполином, кующим из железа новую Россию, – сам он, со своими грезами, – маленький мальчик, пускающий мыльные пузыри. Ну куда ему тягаться с батюшкой?
Но он тотчас прогнал эту мысль, отмахнулся от нее, как от назойливой мухи: буди воля Божья во всем; пусть батюшка кует железо на здоровье, он делает свое, а Бог – свое; захочет Бог – и лопнет железо как мыльный пузырь.
И он еще слаще отдался мечтам. Чувствуя себя уже не сильным, а слабым – но это была приятная слабость, – с улыбкой все более кроткой и пьяной слушал, как море шумит, и чудилось ему в этом шуме что-то знакомое, давнее-давнее – то ли бабушка баюкает, то ли Сирин, птица райская, поет песни царские.
– А потом, как землю устрою и народ облегчу, с великим войском и флотом пойду на Царьград. Турок повыбью, славян из-под ига неверных освобожу, на Святой Софии крест водружу. И соберу Вселенский собор для воссоединения Церквей. И дарую мир всему миру, да притекут народы с четырех концов земли под сень Софии Премудрости Божией, в царство священное, вечное, во сретение Христу Грядущему!..
Ефросинья давно уже не слушала – все время зевала и крестила рот; наконец встала, потягиваясь и почесываясь.
– Разморило меня что-то. С обеда, чай, немца-то ждавши, не выспалась. Пойду-ка-сь я, Петрович, лягу, что ли?
– Ступай, маменька, спи, с богом. Может, и я приду погодя – только вот голубков покормлю.
Она вышла в соседнюю комнату – спальню, а царевич – на галерею, куда уже слетались голуби, ожидая обычного корма.
Он разбрасывал им крошки и зерна с тихим ласковым зовом:
– Гуль, гуль, гуль.
И так же, как, бывало, в Рождествене, голуби, воркуя, толпились у ног его, летали над головой, садились на плечи и руки, покрывали его, точно одевали, крыльями. Он глядел с высоты на море, и в трепетном веянье крыльев казалось ему, что он сам летит на крыльях туда, в бесконечную даль, через синее море, к светлой, как солнце, Софии Премудрости Божией.
Ощущение полета было так сильно, что сердце замирало, голова кружилась. Ему стало страшно. Он зажмурил глаза и судорожно схватился рукою за выступ ограды: почудилось, что он уже не летит, а падает.
Нетвердыми шагами вернулся он в комнату. Туда же из спальни торопливо вышла Ефросинья, уже совсем раздетая, в одной сорочке, с босыми ногами, влезла на стул и стала заправлять лампадку перед образом. Это была старинная любимая царевичева икона Всех Скорбящих Матери; всюду возил он ее за собою и никогда не расставался с нею.
– Грех-то какой! Завтра Успение Владычицы, а я и забыла. Так бы и осталась без лампадки Матушка. Часы-то, Петрович, будешь читать? Налой готовить ли?
Перед каждым большим праздником, за неимением попа, он сам справлял службы, читал часы и пел стихеры.
– Нет, маменька, разве к ночи. Устал я что-то, голова болит.
– Вина бы меньше пил, батюшка!
– Не от вина, чай, от мыслей: вести-то больно радостные!..
Засветив лампадку и возвращаясь в спальню, она остановилась у стола, чтобы выбрать в подаренной немцем корзине самый спелый персик: в постели перед сном любила есть что-нибудь сладкое.
Царевич подошел к ней и обнял ее.
– Афросьюшка, друг мой сердешненький, аль не рада? Ведь будешь царицею, а Селебеный…
«Серебряный» или нежнее, как выговаривают маленькие дети, «Селебеный» было прозвище ребенка, непременно, думал он, сына, который должен был родиться у Ефросиньи: она была третий месяц беременна. «Ты у меня Золотая, а сынок будет Серебряный», – говорил он ей в минуты нежности.
– Будешь царицею, а Селебеный – наследником, – продолжал царевич. – Назовем его Ванечкой – благочестивейший, самодержавнейший царь всея России Иоанн Алексеевич!..
Она освободилась тихонько из его объятий, оглянулась через плечо, хорошо ли лампадка горит, закусила персик и, наконец, ответила ему спокойно: