Метели, декабрь - Иван Мележ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заведя разговор с Миканором, прежде всего начинали про это. Миканор сначала с намеренной веселостью рассказывал, как было. Потом отговаривался скупым словом, зачем хитрить — давайте про главное.
Он не стоял будто в стороне, как Рудый. Объяснял просто:
— Будем раскулачивать. Как класс… Всех, кто стоит поперек колхозов, сбросим с дороги.
— Как всех? Тут только про кулаков!
— Каждый, кто не идет в колхоз, играет на руку кулакам. Ведет кулацкую линию и, значит, заодно с кулаками. Пускай и получает — как кулак… Думали, хаханьки вам! Плести попусту не будем!.. А то собирают их, сход за сходом, а они как оглохли!
Миканор не скрывал и радости, и гнева.
— Товарищ Сталин ясно сказал: по головке гладить не будем. И головы жалеть не будем. Коли кто станет поперек.
Мать, слушая эти разговоры, качала головой и крестилась.
— Миканорко, что ето ты говоришь: голов жалеть не будем? Ето так можно с людьми?
— Мамо, людей теперь нет, есть трудящиеся и есть кулаки. Такая наша политика.
— Не можно так с людями, Миканорко!
— Не лезь ты, старая, не в свое! — вмешался Миканоров отец. Отца, видно было, захватило то, что сказал сын.
— С корнем вырвем эксплуататорский класс! Хватит уже, повозились!
В каждой хате обмозговывали, обсуждали новость. Заранее старались разобраться, что она значит для каждого.
Обговаривали ее и Чернушки.
— Халимончика и Евхима первыми! — сказала нервно мачеха. Сказала прямо-таки с радостью.
Чернушка взглянул на нее: вот злыдня.
— Етих сразу… — согласился. Как бы пожалел.
— Копил, копил Халимончик. И все прахом!
— Копил…
— Задрал нос. Первый богатей! Не дотянуться!
— Дотянулись же.
— Дотянулись! Язык у тебя поворачивается! — Мачеха плюнула от злости, докончила свое: — Обравняют! Советская власть всех обравняет! Коли уже взялася, то обравняет.
— Такая уже ты сознательная стала.
— Сознательная.
— Гляди, чтоб и тебя не обравняли!
— А чего меня обравнивать? Нечего обравнивать. Голые, спасибо богу, с тобой живучи.
— Своячка ж как-никак.
— Было. Да сплыло.
Мысли ее обрели другое направление.
— Как знала, скажи ты, Ганна!.. Ето ж так додуматься впору!..
— Додумалась! — Чернушка вздохнул.
Эта его замкнутость вывела ее из себя. Как на никудышнего, взглянула: не понимает выгоды своей, дурень.
— Теперь Евхим отцепится.
— Отцепится…
Отцепится ли? У Чернушки, похоже, не было уверенности. Не представлял, как оно там повернется. Ничего не ясно было. Скрывал страх: как бы Евхим в отчаянии, со зла не отомстил Ганне. Теперь этому все будет нипочем. Беспокоило, что все это близко подступало к Ганне.
Как бы там ни было, оно добавляло новую неизвестность в ее судьбу.
Халимон Глушак еще в тот первый день заглянул к Рудому.
Говорили при нем мало, осторожно. Он нарочно держался спокойно, глядел на Рудого, как на мудрейшего. Вопросы ставил деловые: кто будет назначать на раскулачивание, сколько наберут кулаков по Куреням, куда денут тех раскулаченных.
Андрей объяснял, а он покорно слушал.
— По нонешним временам дак самый большой кулак ты. Газету имеешь. Тебя б и раскулачивать первого.
Не засмеялся. Попросил газету таким тоном, что Рудый не отказал.
В тот же день принес газету, аккуратно свернутую, положил перед Рудым, сказал, что теперь все ясно.
— Берутся за мужика как надо. А то воли много было у него…
Шаркая лаптями, сгорбившись, побрел из хаты.
Больше не показывался на люди, сидел в своей хате.
…Зайчик понес от него по селу, что первых раскулачат — для примера. Что позднее пустят по ветру всех, кто захочет жить по-своему.
С теми редкими посетителями, что заглядывали к нему, был приветлив и ровен. Держался так, будто показывал, что совесть его чиста и что будет, то будет. Он готов на все.
Почти все время маячил при нем понурый Лесун. Смотрел так, будто искал выход, спасение.
— Дак ето все? — выволок он из себя с трудом. Когда остались одни, выпили по чарке.
— Все. Конец.
Лесун молчал, молчал и дико рыкнул:
— Нет!
— Все, Прокоп. Старцами, нищими пойдем. Корку хлеба просить… Побираться…
Прокоп в отчаянии втянул голову в плечи, затрясся.
Глушак поставил ему еще чарку, хотел сказать что-то, успокоить. Но Лесун отвел резко его руку, замычал, тяжело поднялся.
Не застегиваясь, без шапки, двинулся из хаты. Глушак догнал, надел шапку на него.
Вечером не зажигали лучины. Лежал на кровати под кожухом, пока не застучали в сенцах шаги. Встал, вышел навстречу со свечкой. Двое незнакомых, не куреневских спрашивали Евхима.
Евхим был на своей половине. Старый проводил их. Зажег лампу. Евхима растолкали, он лежал грудью на столе, в дымину пьяный.
— А, Ц-цацура! — зло процедил он.
Глушак узнал одного: душегуб из Горотниковой семьи.
Старый попрекнул Евхима строго: нельзя так гостей встречать.
Тот, кого звали Цацурой, безобидно улыбнулся. Ничего, мы свои.
Евхим пришел в себя, обмяк, попросил к столу. Бутылка была почти пустая. Старый успокоил:
— У меня есть. И закуску найдем.
Когда вернулся, между парнями был мир.
Старый понял, не так просто пришли. Знал, что могут следить, заметить гостей. Но рассудил, осторожность теперь ни к чему, все равно конец. А может, что полезное скажут.
Пили, причмокивали губами, жевали хлеб. Говорили ни о чем. Спьяна корили Евхима, что один, в холостяках.
— Такой мужик! А как жеребец необъезженный!
— Жеребцу и лучшая воля, — сдержал себя Евхим. Скрыл, что разговор ему неприятен. За больное задевает.
Старому нравилась их беспечность. Все вроде и не так безнадежно.
— Погуляем, покуда можно.
Уже когда выпили крепко, Цацура открылся:
— Докуль сидеть будем?
— Мало уже и сидеть осталось… — кручинился старый.
— Мало. Как цыплят, по одному раздавят…
— И так, и так одно…
Под этим, всем очевидным, жило такое, что открывали только немногим, своим. И такое, что хранили в себе.
С первыми сумерками Маня накинула кожух, озабоченно выбралась из хаты. Вернулась она не очень быстро, из-под кожуха вытащила что-то завернутое в полотно, положила на стол.
— Сало, — возбужденно доложила. — Батька — как туча. От Халимона вернулся. Не говорит ни с кем. Мамка плачет: «Будет ли приткнуться где, как из хаты выкинут?..» Неужто выкинут?
Василь недобро отвел взгляд. «Спрашивает. Знал бы кто».
— Не выкинут, — пожалела Василева мать. — А коли что такое, на улице не останутся.
— Ой, не скажите!
— Не останутся.
Маня поутихла.
— Коня, говорит, забрали б… Пусть был бы у вас, добрый же очень конь… И овечек можно бы…
В ее глазах застыл вопрос.
— Самое время брать, — буркнул возмущенно Василь.
Дятлиха не встряла в спор.
Долго стояла тревожная тишина. Тишина эта и обосабливала каждого и связывала. Вдруг Дятлиха объявила:
— А Петриковы записалися.
— И вовремя, и с умом, — подтвердил с печи дед. — Чтоб не поздно было.
— Аге!
— Как сымут голову, не приставят потом!
Василь не отозвался.
В общем беспокойстве все понимали: вплотную подступила беда. Когда будут раскулачивать, наверняка прежде всего — за Корчами — дело коснется Маниного отца. Прихватят Прокопа, а там, не дай бог, не напали бы и на них, на Дятликовых. Свояки же, одной веревкой связаны.
К этому примешивалось и другое: Маня много добра принесла, а только как бы это боком не вышло. Вдруг докажет кто на них, начнут докапываться, обыскивать, найдут?..
Если Прокопа раскулачат, то, конечно, надо будет дать приют, А кто приютит его и жену его, и сына, как не дочь, не Маня? Стало быть, надо внести в хату головешку, из-за которой и самим загореться недолго.
Вот как оно повернулось, родство это, с ним. Как гиря на шее, так и тянет ко дну. Невольно поймешь беспокойство матери, которая хитро подступает, не записаться ли загодя. Пока не поздно…
Непросто откликнулась в сердцах многих куреневцев опасность, что подступила к Глушакам.
Не надо думать, что он был совсем одинок, как это могло показаться. Обособленный от других, он одновременно связан был со многими. Связан невидимыми нитями, но крепко сплетенными — родственными отношениями.
В этих отношениях время, новые нравы и распри многое подорвали, ослабили. И все же в Куренях Халимон Глушак оставался своей родной кровью. Он приходился близким ли, далеким ли родичем чуть ли не четвертой части села. Судьба так распорядилась, что по материнской линии он, как об этом не раз напоминала мать, был свояком самому Миканору.
Кой-где ослабевшие, родственные связи в Куренях все же крепко чувствовались и почитались. Извечные связи эти обязывали держаться друг друга, помогать друг другу. Они сводили вместе на родинах, на крестинах, на свадьбах.