Постмодернизм в России - Михаил Наумович Эпштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот почему, размышляя о литературе последнего времени, хочется задержаться именно на категории «последнего». Вполне может статься, что время истории вновь сомкнется волнами вокруг нынешнего запредела, но почва этого вечного острова по имени Патмос ныне обитаема как никогда, охватывая шестую часть земли…[157] «Последнее» нельзя помещать в разряд времени: оно после времени и остается последним, даже если после него история возобновляет свое течение. Новая литература является последней не по сроку возникновения, но по строю, по запредельной сути своей. Именно эта литература, лишенная признаков времени, воспринимается сейчас как подлинно современная.
Прежде всего, в ней нет никакой привязанности к образу мира сего и попыток его воссоздать. Последним героем мировой истории был Антихрист – к нему-то и тяготеет вся так называемая антитоталитарная проза, выдержанная в координатах исторического времени и пространства. В произведениях Гроссмана, Бека, Дудинцева, Рыбакова и их менее известных последователей речь идет именно об Антихристе, о солдатах и маршалах его воинства, о всемирных битвах и жертвах, о мучителях и мучениках. Однако на Антихристе история заканчивается, вступая в область истончающихся структур и тающей реальности, – исчерпывается и реалистическая образность, служившая сначала для прославления, а затем для разоблачения Антихриста. Литература утрачивает образность вместе с реальностью, которую училась отображать, – и в этом отличие литературы «последней» от прежней, честно реалистической. Последняя литература бесчестна и произвольна, она, как Протей, может почти все и, как Нарцисс, хочет лишь самое себя.
Другое отличие – невозможность работать в жанре «анти»: антитоталитарном, антиутопическом, антикоммунистическом, антивоенном и т. д. Все эти реальности настолько остались в прошедшей истории, что отношение к ним скорее выражается словечком пост, чем «анти»: постутопия, посткоммунизм, постистория. К тому же этой литературе, очутившейся в запределе – без метафизического верха и низа, без политически левого и правого, – чужда какая-либо направленность «за» или «против» Это усталая литература, которая хотела б «навеки так заснуть» – ни о чем не жалея, ничего не желая.
Наконец, последняя литература вообще не имеет фона, которому должна быть контрастна. Даже апокалипсис в ней – вовсе не тревожное, катастрофическое умонастроение, которым пробуждают совесть заспавшегося поколения или возвещают грозное будущее нераскаянному народу. Нынешний Патмос лишен всякого пафоса и похож скорее на чаепитие у Чехова («Вишневый сад»), чем у Достоевского («пусть свету провалиться, а мне чай пить» – «Записки из подполья»). Черный юмор, абсурд, сюрреальный или футуристический шок – все это когда-то восставало против: среды, сытости, разума, благополучия. В нашей последней литературе запредел сродни равнодушию – настолько все равно запредельно в этом невозможнейшем из миров.
Еще недавно, в духе классических традиций, русская литература была озабочена трагедией лишних людей, чуждых миру полезной социальной однородности, – такова магистральная тема лучших советских писателей, от Юрия Олеши до Андрея Битова. Но Кавалеровы и Одоевцевы, эти обедневшие потомки Онегиных и Печориных, совсем уже вывелись в позднем советском мире. Не потому, что он их освоил и употребил на пользу себе, как еще недавно можно было опасаться, – нет, сам окружающий мир сделался настолько лишним, что лишность из личной черты стала уже чертой всеобщего безразличия. Невозможно выделиться и облагородиться этой лишностью среди неприкаянных вещей, неокупаемых денег, неприспособленных жилищ, непроезжих дорог… Лишние люди, еще недавно гордые своей непричастностью, обособленностью от всего, разделили это свойство с окружающим миром – и растворились в нем. Лишние люди стоят в очередях и сбиваются в стаи, но от этого не укореняются в бытии, – напротив, само бытие становится призрачно-безлюдным.
Сомнамбулизм — последняя фаза развития этого типа. «От нас осталась только видимость нас», – сообщает Валерия Нарбикова в повести, которая так и называется: «Видимость нас»[158]. Сомнамбулы – едва ли не преобладающие персонажи последней литературы: лица, не успевшие ничего совершить и обдумать, сразу же тонущие в апокалиптическом тумане. Вспомним рассказы Татьяны Толстой «Петерс», «Круг», «Река Оккервиль» – о судьбах не просто неудавшихся, но выпавших со счета – тут неудача, пожалуй, была бы еще наградой и чином. Порой эти люди агрессивны, добиваются, хлопочут, обзаводятся, но притом ухитряются как-то отсутствовать в этой жизни: троньте их за плечо, потрясите хорошенько – не заметят. Словно бы вся их активность – от лунных чар, а на земле они давно уже спят, блаженно или тревожно. «…Ночь дует в спящее лицо» – это сказано про лицо бегущего человека (Т. Толстая. Сомнамбула в тумане). Таков теперешний наш бег по бездорожью, это страшное противовольное ускорение – не силою ног, а как бы обрывом почвы, влечением предстоящих пустот. Но этому безвольному, вялому, как «трын-трава», состоянию, не чужда и надежда. «Неужели он не добежит до света?» Какой свет здесь подразумевается после тумана и черного провала, не нужно и пояснять. Умирающему грезится воскресение…
Точно так же изменился и «низовой», народный тип неприкаянности, который часто оттеснялся интеллигентным, – но и сам выразительно оттенял его. Я имею в виду наших чудаков, ведущих происхождение от тургеневского Калиныча, лесковского «очарованного странника», а недавно воплотившихся в шукшинских «чудиков». Нельзя назвать их, по Герцену, «умными» ненужностями, но скорее «изумленными, недоумевающими». Некий сдвиг ума, не приспособленного к умелому существованию большинства и вызывающего роение каких-то непонятных и летучих сущностей: «А зачем государство?», «А почему тройкой-Россией правит мертвая душа?», «А почему люди в городе на „здрасте“ не отвечают?». Этакая милая, искренняя сумасшедшинка, в которой сентиментально-гуманистическая надежда на «обнимитесь, миллионы» уживается с юродивым вывертом ценностей и стремлением побольней ущипнуть ближнего для его же душевной пользы и лукавого поучения.
И вот этот поучительный чудак тоже как-то выветрился из нашей словесности, обернувшись сперва задушевными циниками Юза Алешковского, живчиками умирающего, но еще склонного к размножению социального организма, а затем… Сравнивая, например, персонажей Василия Шукшина и Евгения Попова, который считается его продолжателем по линии сибирского ухарства и дремучей свежести мысли, видишь, как знакомый нам тип на лету преображается в чудака на букву «м». Лукавинка застывает на разгоряченном лице «такого парня» гримасой общественного безумия.
Мы еще недооценили и недоисследовали это властное явление м… в литературе 1980-х годов, которое сопоставимо с ролью чудака в 1960-е. Чудак – сам по себе, он выпадает из ячеек общественного разума, обещая будущее их обновление. Чудак – индивидуальное отклонение от слишком зауженных норм социальной жизни, герой искренней, исповедальной, взыскующей прозы и поэзии 1960-х – начала 1970-х годов, с ее официально одобренным или полуодобренным нонконформизмом, романтическим пощипыванием в глазах от таежного дыма и затаенной думы. М… тоже глубокомыслен порой до ломоты в мозгах и тоже отклоняется от норм здравомыслия, но это свойство не индивида, а коллективного существа, свернувшего с колеи