Колония нескучного режима - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А к наступающему маю, когда пришла пора вновь выгонять стадо на выпас, старый Фрол тихо скончался и был похоронен на хендехоховском кладбище, с самого неприметного края. Хоронили вечером, поздно, трое: сосед, соседка и Джон Ли Харпер. Джон и яму под могилу самолично выкопал, и гроб оплатил. А на другой день пришёл к Гвидону и по-родственному упросил крест сколотить, из крепкого дерева, и табличку приладить: «Здесь покоится пастух Фрол Басманов, хороший человек. 1873–1958». А упокаивали так поздно вечером, потому что днём надо было пасти. Надо, а некому. Кроме нового пастуха. Кроме Джона Ли Харпера, к которому по наследству отошла Фролова работа. И ни у кого из деревенских, что в Жиже, что в Хендехоховке, не было сомнений в справедливости выбора народом следующего пастуха. Настоящего. Умелого. Отзывчивого к людям и коровам. Умеренно пьющего. Незлобливого. Надежного. И уже хорошо проверенного прошлым выпасным сезоном. Так бывший агент МИ-5 и советских разведорганов встал на народное довольствие и помимо пенсии от Советского Союза начал получать ещё и по десять неучтённых рублей с каждого хозяйского двора, имевшего корову или быка.
А в августе этого же, пятьдесят восьмого, Джон поступил ровно так, как научил его покойный Фрол, не успевший лично заняться излечением Джоновой головы. Причина состояла в упущенном ко времени их первого выпаса августе, когда самая полезная глина. Помня инструкции учителя, Джон набрал в овраге глины — той, что залегает повыше, какая ближе к солнцу. Настоял её на перваче, тщательно вымесив получившуюся кашу. Обрил голову налысо. А затем семь суток подряд, перед ночью наносил на оголившийся череп глиняный состав толстым слоем. Укутывал голову тёплым и сразу ложился. Подсохший к утру слой отковыривал, смывал и уходил пасти. К следующей ночи повторял ту же процедуру, безукоснительно соблюдая строгую Фролову рецептуру. Самогон в те дни внутрь не принимал, как бы очередные хозяева ни подносили. Кушать — кушал, не отказывался. А выпивать себе не дозволял, помнил Фролово напутствие: «Пьяному тибе глина не помогнёть, не справится с головой, внутренность самою ей не одолеть. А так она сок внутрь пустит, в самую куда надоть, и голову починит, успокоит, разгладит, што болит там, сцепится с болью и уведёть оттуда, унесёть. Тольки куды, неизвестно, где её сбросить. Можа, в кишках где, можа по пути ишшо, не дойдя до самого живота. А можа, дыхалку где перебьёть нанадолго. Тольки ты не бойси, ето пройдёть само. Опосля. Главное, с головы выгнать. Об остальном сама твоя живая сила позаботится, сама внутренность…»
Такое вмешательство в собственное здоровье Джон, как мог, старался скрыть от родных. Голову мазал у себя в пристройке, после чего никогда не выходил наружу, чтобы не быть уличённым в помешательстве на почве возможной первой «тихушной» стадии алкоголизма. Это ему удалось. Оставалось лишь изобрести подходящую причину бритой налысо головы. Тут долго думать не пришлось. Сказал дочерям, сильно сохнет кожа головы от постоянного пребывания на солнце и дожде, в результате чего образуется перхоть. И что ему требуется смягчающий крем для втирания. Девочки отнеслись с пониманием, и нужный крем он получил. И пока не оброс, честно втирал его во избежание ненужных разоблачений. Но главное было не в этом, не в его играх. Первостепенное было в другом, в самом главном: начиная с августа пятьдесят восьмого года к Джону Харперу ни разу не вернулся нечеловеческой силы головной спазм, регулярно загонявший его в бессонное мучительство, раскалывающий голову на куски, вращая и гоняя остатки сознания по бессмысленному, бесконечному кругу ночью и безнадежно отупляющий его, обессиленного, к утру.
Всякий раз в апреле, все годы, начиная с пятьдесят восьмого, пока ещё не начался выпас, Джон приходил на кладбище в Хендехоховку и клал первоцвет на Фролкину могилу. Затем, по русскому обычаю, наливал в стёганый стаканчик мутной едкой влаги, ставил перед крестом, клал поперёк кусок черняшки и пригубливал из своего сам. Ирод, куда бы ни шёл Джон, всегда был рядом, неотрывно следуя за ним, поскольку, отсчитывая своим собачьим умом от первого коровьего путешествия, уверенно переизбрал Харпера на место, прежде единственно занимаемое Юликом Шварцем.
А художник Юлий Шварц к началу тысяча девятьсот шестьдесят четвёртого года был вполне доволен тем, как протекает жизнь. Тришку продолжал любить неистово и неутомимо, будучи абсолютно уверенным, что брак их необратим и что сам он и любим, и уважаем. Оттого и писалось в последние годы легко и ненатужно. Выпустил огромную серию акварельных пейзажей, отдал на Всесоюзную выставку от секции художников. В результате получил диплом выставки и весьма неплохую критику в прессе. Почти все работы продались, и Юлик подумал, что пора бы серьезно помозговать насчёт автомобиля. И хотя себе в этом не признавался, но слегка всё же зудело и покалывало в рёбрах, когда из окна мастерской наблюдал, как Гвидон подруливает к дому напротив на новенькой «Волге» цвета морской волны. Как высаживает из машины Приску, галантно подавая ей руку, в то время как длинноногая, нетерпеливая Ницца стремительно выстреливает резвой стрекозой с заднего сиденья и несётся в дом Иконникова, производя приветственный жест рукой дому Шварца — на случай, если заметили. Другими словами, соперничество с бывшим другом, о котором прежде не задумывался и какового никогда не ощущал, медленно обнаруживалось не с самой лучшей стороны, проявляясь не самым приятным образом — вынужденным подсматриванием через глиняный овраг.
Сам Гвидон за прошедшие годы внешне почти не изменился, разве что обрёл некую медлительность и даже степенность, отчего его длиннорукость и сухощавость стали более заметны — вся его неспешная фигура теперь задерживалась в кадре чуть дольше прежнего. В этом же году обоим стукнуло по сорок одному, оба уже не первый год ходили в мастерах. А ещё раньше, в пятьдесят восьмом, Гвидон, на излёте тридцатипятилетия, как молодой ещё скульптор, успел отхватить премию Ленинского комсомола, за бюст маршала Толбухина. После этого о нём заговорили уже всерьёз. Под это дело выплыли из провинциального небытия и боровские «Дети войны», о которых прежде вообще мало кто знал. Оказалось, памятник вполне мог стать резонансным событием. Он и стал — с опозданием на годы, но тут же был оценен, сфотографирован во всех видах и включён в лауреатский каталог. О скульпторе-фронтовике Иконникове написали. Сначала — так, обзорно, что, мол, Иконников овладел стилем, обрёл своё неповторимое лицо, доказал умелость и вкус. Затем — прицельно, с искусствоведческим фундаментом, филигранно выложенным в «известинской» статье самим Тимофеем Горяевым, известным художественным критиком и мастером пера. Тот поначалу прошёлся вообще, по горизонтали, зато ближе к финалу медленно, но с крепким градусом, повёл статью вверх, на устойчивый подъём, закончив словами, что скульптор-фронтовик Гвидон Иконников сделался мастером, причём с большой буквы. Отсюда и «Волга», взятая на лауреатский гонорар. В МОСХе к Гвидону отношение было скорей честно-хорошее, нежели предполагающее оттенок лёгкой зависти, — мастерскую не просил и в очереди на неё не стоял, хотя и мог бы. Да и получил бы наверняка, если б проявил настойчивость. Похожим образом складывалось и у Шварца. Тот тоже не лез на рожон, просьбами не утомлял, запойным не был, а как член выставкома при МОСХе работал исправно и непредвзято. В общем, оба были не суки и не сволочи и оба, каждый в своей секции, числились в порядочных и способных. Правда, в удачливости Иконников, пожалуй, опережал Юлика. Отчасти успокаивало то, что Гвидон, как бы ни сложились их отношения, вряд ли бы позволил себе меряться талантами с результатом в собственную пользу, даже в семейных разговорах с Приской, не говоря уж об общих знакомых и друзьях.
В отличие от Триш, через пять учебных сезонов Присцилла, как и было договорено, оставила благотворительные уроки в детдоме и целиком переключилась на переводческую работу. К тому времени в хозяйстве Клавдии Степановны уже появился штатный педагог по иностранному языку, и таким образом всё получилось по-честному: без обмана, угрызений совести и сопутствующей порчи настроения. Тем более что теперь ей было чем заняться — у Иконниковых росла собственная дочь, требующая при своём неуёмном темпераменте немало внимания и заботы. Триш тем не менее продолжала преподавать. Причём в дополнение к основным урокам по сольфеджио, теории музыки и инструменту начала вести хор, раз в неделю, по воскресеньям. Юлик морщился, но терпел, хорошо, к сожалению, понимая, из каких молекул сделана его жена, и что любой разговор на деликатную тему пойдёт не на пользу их отлаженным отношениям, а приведёт к тому, что Триш обидится и замкнётся в себе. А этого он позволить себе не мог. Основная же проблема состояла в другом и была весьма болезненной. Как они ни старались, Триш не беременела. Шварц обследовался в Москве, она — в Лондоне. По части репродуктивной функции всё было хорошо у того и другого, без патологий и отклонений. Правда, Юлик и проверяться-то не хотел: не было смысла — то ли четыре, то ли пять абортов на его памяти, которые он и оплатил, и пережил, пребывая ещё в свободной жизни, в полуподвале на Октябрьской. Но всё же сходил, ревизовал здоровье по мужской части, для очистки совести. Результаты похода совесть очистили, но дети всё равно не получались.