Тьма Египетская - Всеволод Крестовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При этом поведение самих царей было одно хуже другого: чудовищный разврат, жестокосердая тирания, кровавые междоусобицы и удивительная легкость впадения в идолопоклонство являются самыми характеристическими чертами этого периода, где решительно не знаешь, кто хуже: правители или управляемые? — Оба хуже, как говорится. Народ вечно в каком-то лихорадочном беспокойстве, вечно среди самой тревожной деятельности и подвижности, — нигде ни в чем никакой устойчивости, ни спокойствия, ни порядка общественного и государственного.
Этот народ как бы сам бежал от своего благополучия и мирной жизни к беспрестанным заговорам, бунтам и самоистреблению. Один только Давид и, отчасти, Соломон являются счастливыми исключениями, светлыми точками на мрачно-кровавом фоне этого несчастного и позорного периода, да и в этих-то двух обликах, лучших во Израиле, поражает та легкость, с которою оба впадали в нравственные пороки и обагряли руки свои убийством. Под конец почти каждого правления народ падал в нравственном отношении и совращался в идолопоклонство. Эти совращения являются как бы хроническим недугом народа еврейского, начиная еще с баснословного допотопного периода «исполинов» книги Бытия и продолжая Содомом и Гоморрой, идолами Лавана, культом тельца златого, несколько раз восстановляемым, затем культом Ваал-Фегора, Молоха, Астарты, Хамоса и т. д., и т. д., до самого периода распадения еврейского государства, с которого уже начинается тысячелетняя агония народа. Тщетны были все увещания, все громы и проклятия пророков. И в то же время, при каждом временном бедствии, при малейшей неудаче, постигавшей этот народ, какой ропот подымался в нем, какие вопли издавал он, какое малодушное отчаяние овладевало им и, вместе с тем, какая мстительная злоба! — «Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень, дщерь Вавилонская!» — И замечательно, что всегда, всегда вопия против гонений и несчастий, народ наш никогда не сознавался чистосердечно, что сам же он, собственными своими поступками, навлекал их на свою голову. Всегда и во всем виноваты другие, но не он сам. Я с едкою горечью в сердце пишу все это, потому что я все же еврейка, кость от кости и плоть от плоти моих отцов и — к счастью или несчастью, — не знаю, лишь теперь только сознательно познакомилась со всеми этими истинами и научилась размышлять над ними. Читая историю нашу, до вавилонского плена, я вижу один только дух несокрушимой гордыни, побуждающей Израиль считать себя, без всяких заслуг, патрицием мира, «избранным народом», а в то же время нравственное и религиозное шатание и бесконечную братоубийственную войну между царствами Израильским и Иудейским.
Перед пленом вавилонским евреи перестали даже праздновать Пасху, и только при Эздре и Ноэмии у отпущенников из Вавилона восстановляется служение Богу Единому и строится великая синагога, затем учреждается синедрион, появляются раввинизм с его Талмудом и первые зачатки кагала. Но увы! — все это было уже поздно… Храм выстроили, но огонь небесный уже не сошел на жертвенник, как при Соломоне, и в Вавилоне была утрачена не только скиния завета, но и самый древнеевреиский «священный» язык, сильно испорченный халдейскою примесью; в самые верования вкрались чуждые учения и толки, и самостоятельная государственная жизнь исчезла навеки. Позднее раскаяние и жажда вернуть утраченное заставляют евреев сосредоточить все помышления свои на прошедшем, чтобы в нем искать пророческих обетований и знамений для лучшего будущего; все надежды устремляются на ожидание Мессии… Но проходят века за веками, проходят целые тысячелетия, а Мессии нашего все нет как нет, и все еще Израиль его ожидает…
«А что, если он проглядел Его? Что, если Мессия уже давно пришел и еврейство не признало, отвергло Его, потому что пришел Он не в том внешнем блеске и не с тем наследием всемирного царства земного, какого оно чаяло в гордом своем самообольщении? Вот ужасная мысль, которая невольно закрадывается мне в душу и смущает мою еврейскую совесть. Что, если это так, если это уже «совершилось»?.. Как быть тогда? Куда идти, куда деваться? Во что веровать? В нигилизм с материализмом, или… во Христа?
«В нигилизм, конечно, легче всего. В нем есть к тому же некоторые заманчивые стороны, — социалистические идеалы, например, — но как осуществить их? Тем путем, что предлагал мне когда-то Охрименко? — С этим не мирится мое нравственное чувство. Говорят, идти в народ. Хорошо. Но с чем и в какой народ пойду я, и что скажу ему? Для русского народа я чужая, для здешних хохлов еще того хуже: я жидывка, пеявира, пеяюха, и что бы ни говорила им, что бы ни делала, мне не поверят и, в наилучшем случае, станут только смеяться надо мной. Идти к своим, к евреям и проповедовать им… что проповедовать? Освобождение от деспотического кагала, от Хевро, от коробочного сбора? — Но за такую проповедь свои же, в первом местечке, схватят меня, как безумную, и отправят в сумасшедший дом. А затем, вне социалистических идеалов, самый нигилизм — да что же в нем остается?.. Нет, голый нигилизм, сам по себе, слишком груб и черств, он претит моему чувству женственности, чувству изящного… Стриженые волосы, синие очки, отрепанная черная юбка, серый плед и в руках лекции эмбриологии, — все это мне противно, потому что в этом нет идеала, нет красоты, изящества, поэзии нет, а я страстно люблю и то, и другое, и третье, и со своей прекрасной волнистой косой ни за что не расстанусь.
«Мучительные вопросы духа и коса, — вот сопоставленье-то!..
«Да, но я говорю это как женщина и как женщина чувствую, что жертва в пользу внешнего безобразия была бы для меня невозможна. Идеал голого нигилизма — это Охрименко. Этим для меня все сказано.
«Итак, если не социализм, не нигилизм, то что же? Еврейский муж из здешних хасидских илуев или из венских рафинированных израэлитов? Гандель и гешефт в более или менее крупных размерах? Великолепная домашняя обстановка, роскошь и комфорт, но при этом уже самая прозаическая жизнь, без всяких идеалов и верований, кроме трех обязательных мицвот? — Нет, с этим я и прежде не мирилась, а теперь и подавно. И чувствую, что никогда, никогда не помирюсь.
«Но если ни то, ни другое, то что же?.. Боже мой, что же наконец остается?! Неужели…
«Нет, страшно и вымолвить!
«Это так трудно, с этим сопряжено столько горя и позора для тех, кого я так люблю, для моих добрых стариков… С этим надо одти уже на полный и окончательный разрыв и с ними, и со всем тем миром, в котором я родилась.
«Ах, хорошо бы ни о чем таком не думать!.. Хорошо бы, если бы не было для меня никаких таких вопросов и сомнений!..
«Но раз они явились, — куда от них денешься и как разрешишь их?
«Я чувствую, что очутилась вдруг на каком-то распутьи, и не знаю, в какую сторону двинуться?
«Но и так оставаться тоже невозможно».
* * *…«Я решилась на крайне рискованный и, быть может, опрометчивый шаг. Обо всех своих мучительных сомнениях и вопросах, явившихся последствием прочитанных мною Евангелия и Библии, я написала письмо Каржолю, прося его совета, как мне быть, — потому что он первый подал мне мысль об этом чтении, сам натолкнул меня на него и, таким образом, стало быть, явился вольной или невольной причиной переживаемого мной теперь нравственного кризиса. Письмо вышло, быть может, несколько длинно, но написала я его сгоряча, от сердца и с полной откровенностью, — пускай же оно так уж и остается, как есть! Отправила по городской почте.
Не знаю, что теперь будет»…
* * *…«Получили мы сегодня из Вены, от тетки Розы, печальное известие. Обе мои младшие сестры в течение одной недели скончались от дифтерита. Жаль бедных девочек, они были такие милые, славные дети, и я за время моей венской жизни от души полюбила их. Мачеха в отчаянии от этой потери, но тетка думает, что рано или поздно она утешится, потому что есть один искатель ее руки и состояния, которому она, может быть, и готова будет отдать свою благосклонность. Таким образом, со смертью девочек, порвалась последняя связь между мачехой и нами, и я остаюсь теперь единственной представительницей рода Бендавидов, в нисходящем поколении. Тетка пишет, что доля покойных сестер, доставшаяся им из отцовского состояния по разделу, должна на законном основании перейти ко мне, и поздравляет меня, что я становлюсь теперь действительно миллионной наследницей и невестой. Но это меня нисколько не радует и не занимает. Есть ли у меня что, нет ли, — к этому вопросу — отношусь я теперь совершенно равнодушно. Не то настроение, не те мысли»…
* * *«…Наконец-то удалось мне сегодня встретиться с Каржолем у Санковских и поговорить несколько минут без помехи. Глядя на меня ласковыми глазами, он сказал, что письмо мое нисколько его не удивило, так как он был уверен, что Евангелие не могло не поднять целую бурю вопросов, сопоставлений, сравнений и, наконец, новых стремлений в уме такой девушки, как я; но как быть с этим, оставаться ли на своем берегу или приставать к другому и сжечь корабли за собой, — это уже другое дело.