Четыре дня - Всеволод Михайлович Гаршин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Всё равно. Я не мог видеть и не вступиться.
— Это делает честь вашим нежным чувствам. Но прилагаете вы их не в то место. Разве можно иначе с этими… (Его лицо выразило презрение, даже больше, какую-то ненависть.) Из этих десятков свалившихся, как бабы, может быть, только несколько человек действительно изнемогли. Я делаю это не из жестокости — во мне ее нет. Нужно поддерживать спайку, дисциплину. Если б с ними можно было говорить, я бы действовал словом. Слово для них — ничто. Они чувствуют только физическую боль.
Я не дослушал его и пустился догонять свою уже далеко ушедшую роту. Я догнал Фёдорова и Житкова, когда наш батальон свели с шоссе на поле и скомандовали остановиться.
— Что это вы, Михайлыч, с штабс-капитаном Венцелем говорили? — спросил Фёдоров, когда я в изнеможении упал возле него, едва успев поставить ружье.
— Говорил! — пробурчал Житков. — Нешто так говорят? Он его за руку схватил. Эх, барин Иванов, берегитесь Немцева, не смотрите, что он разговаривать с вами охоч, пропадёте вы с ним ни за денежку!
IVПоздно вечером мы добрались до Фокшан, прошли через неосвещённый безмолвный и пыльный городок и вышли куда-то в поле. Не было видно ни зги, кое-как поставили батальоны, и измученные люди уснули как убитые; никто почти не захотел есть приготовленного «обеда». Солдатская еда всегда «обед», случится ли она ранним утром, днём или ночью. Целую ночь подтягивались отсталые. На заре мы опять выступили, утешаясь тем, что через переход будет днёвка.
Снова движущиеся ряды; снова ранец давит онемевшие плечи, снова болят истёртые и налившиеся кровью ноги. Но первые десять вёрст почти ничего не сознаешь. Короткий сон не может уничтожить усталости вчерашнего дня, и люди шагают совсем сонные. Мне случалось спать на ходу до такой степени крепко, что, остановившись на привале, я не верил, что мы уже прошли десять вёрст, и не помнил ни одного места из пройдённого пути. Только когда перед привалом колонны начинают подтягиваться и перестраиваться для остановки, просыпаешься и с радостью думаешь о целом часе отдыха, когда можно развьючиться, вскипятить воду в котелке и полежать на свободе, попивая горячий чай. Как только ружья поставлены и ранцы сняты, большая часть людей принимается собирать топливо — почти всегда сухие стебли прошлогодней кукурузы. В землю втыкаются два штыка; на них кладётся шомпол, а на него вешаются два или три котелка. Сухие рыхлые стебли горят ясно и весело; раскладывают их всегда с надветренной стороны; пламя лижет закопчённые котелки, и через десять минут вода бьёт ключом.
Чай бросали прямо в кипяток и давали ему вывариться: получалась крепкая, почти черная жидкость, которую пили большею частью без сахара, так как казна, выдававшая очень много чая (его даже курили, когда не хватало табаку), давала очень мало сахара, и пили в огромном количестве. Котелок, в который входило семь стаканов, составляет обыкновенную порцию для одного.
Может быть, странным покажется, что я так распространяюсь о мелочах. Но солдатская походная жизнь так тяжела, в ней столько лишений и мучений, впереди так мало надежды на хороший исход, что и какой-нибудь чай или тому подобная маленькая роскошь составляли огромную радость. Нужно было видеть, с какими серьёзными и довольными лицами загорелые, грубые и суровые солдаты, молодые и старые, — правда, старше сорока лет между нами почти не было, — точно дети, подкладывали под котелки палочки и стебельки, поправляли огонь и советовали друг другу:
— Ты, Лютиков, туды, туды, к краю ее суй! Так!.. пошла, пошла… занялась. Ну, сейчас закипит!
Чай, изредка, в холодную и дождливую погоду, чарка водки да трубка табаку — вот и вся солдатская отрада, не считая, конечно, всеисцеляющего сна, когда можно забыться и от телесных невзгод и от мыслей о тёмном, страшном будущем. Табак играл не последнюю роль среди этих благ жизни, возбуждая и поддерживая утомлённые нервы. Туго набитая трубка обходила человек десять и возвращалась к хозяину, который затягивался в последний раз, выколачивал золу и важно прятал трубку за голенище. Помню, как огорчила меня потеря моей трубки одним из приятелей, которому я дал ее покурить, и как сам он был огорчён и пристыжен. Точно будто он потерял целое вручённое ему состояние.
На большом привале (около полудня) мы отдыхали часа полтора-два. После чаепития обыкновенно все засыпало. На бивуаке тишина; только часовой у знамени ходит взад и вперёд, да не спит кое-кто из офицеров. Лежишь на земле, положив ранец под голову, и не то спишь, не то бодрствуешь; горячее солнце палит лицо и шею, мухи надоедливо кусают и не дают уснуть как следует. Грёзы мешаются с действительностью; так недавно еще жил жизнью, совершенно непохожей на эту, что в полубессознательной дремоте все кажется, что вот-вот проснёшься, очнёшься дома в привычной обстановке, и исчезнет эта степь, эта голая земля, с колючками вместо травы, это безжалостное солнце и сухой ветер, эта тысяча странно одетых в белые запылённые рубахи людей, эти ружья в козлах. Все это так похоже на тяжёлый, странный сон…
— Встава-а-ть! — протяжно и сурово командует сильным голосом наш маленький бородатый батальонный командир, майор Черноглазов.
И лежащая толпа белых рубах шевелится; кряхтя и потягиваясь, подымаются люди, надевают сумки и ранцы и выстраиваются в ряды.
— В ружье!
Мы разбираем ружья. До сих пор хорошо помню я свою винтовку № 18635, с прикладом немного темнее, чем у других, и длинной царапиной по тёмному лаку. Еще команда — и батальон, вытягиваясь, поворачивает на дорогу. Впереди всех ведут коня командира, гнедого жеребца Варвара. Он выгибает шею, и играет, и бьёт копытами; майор садится на него только в крайних случаях, постоянно шагая во главе батальона за своим Варваром ровным шагом настоящего пехотинца. Он показывает солдатам, что и начальство тоже «старается», и солдаты любят его за это. Он всегда хладнокровен и спокоен, никогда не шутит и не улыбается; подымается утром раньше всех, ложится вечером последним; обращается с