Исповедь еврея - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так что простите меня, ради распятого мною Христа: я был неправ со своими выкликаниями насчет того, что не стоит из-за одной ступеньки, в угоду четыреста первому, вместо верных «спецов» наживать желчных соглядатаев и скептиков в интеллектуальном центре общественного организма, – я судил слишком рационально (по-еврейски): дело не в дележке материальных благ, а в нарушении единства. Чужаки должны быть либо растворены до полной неразличимости, либо истреблены. И здесь слово и дело за вами, дорогие мои фагоциты!
Вы правы, народные фагоциты: даже мой папа Яков Абрамович, чья доброта и готовность услужить первому встречному граничили с юродством, все равно остался чужаком: разделяя с русским людом корку хлеба и тюремные нары, варясь с ним в тесном провинциальном котле, он так и не начал бухать, загибать, дозволять детям болтаться до полуночи. А быть в единстве означает перенимать нравы. Даже я, самоистребительно стремившийся и действительно далеко переплюнувший подавляющее большинство русских людей в тех доблестях, на которые они без видимых оснований претендуют – в широте души, удали, винопийстве и богатырстве, – даже я в конце концов превратился в канонического еврея, и, следовательно, правы были фагоциты, оттеснившие меня обратно в проклятое русским Богом лоно, из которого я выполз.
Поэтому вас, кто меня уничтожит, приветствую радостным гимном.
И пусть четыреста первый поднимется ступенькой выше. Правда, народ тем самым спустится ступенькой ниже.
Ну так и что?
Кошку Муську я любил любовью брата, а может быть, еще нежней – да не «может быть», а точно нежней, чем Гришку, – я лишь не считал ее равной себе, то есть не стремился к единству с нею во вкусах и мнениях: не беспокоился насчет того, что она обо мне подумает.
Гладил я ее до исступления, страстно вникая в каждый изгиб ее тела, и она тоже подавалась всеми изгибами навстречу моей ладони, запрокидывая ко мне лицо с невыразимой преданностью, и я часто стягивал назад ее щеки и уши, превращая ее в зайца, как бы стараясь убрать все материальное, стоящее между нами, а затем, зажмурясь изо всех сил, чтобы не помять ее, прижимался своим носом к ее нежному носику.
Когда меня обижали, а это происходило непрестанно из-за моей неумеренной чувствительности, она проскальзывала ко мне, как эйнштейновский луч (она огибала даже те предметы, которые оставались на полметра правее или левее), словно бы ощущая запах моих слез, как запах колбасы, даже на улице. И я, обнимая ее коленями, животом, грудью, будто – да и не «будто», а на самом деле – стараясь вобрать ее в себя, причитал, давясь от горя: «Мусенька, миленькая, ты одна меня любишь», – а она мучительно запрокидывала голову, стараясь не обидеть меня этой попыткой отчасти высвободиться из моих объятий, и вглядывалась, вглядывалась с таким состраданием…
Зато, когда она однажды заболела, я чуть не изошел слезами и пузырями изо рта, валяясь отчего-то на спине на дедушкикой кровати, – и даже дедушка Ковальчук, кажется, почувствовал, что моя слезливость наконец-то нашла достойное применение. Обычно он говорил: «Ремня надо дать. Чтоб было, чего плакать».
Но потом я подрос и начал добывать место среди своих, и наши с Муськой протискивания друг в друга кончились. А еще позже у нас появился маленький, но чрезвычайно энергичный пылесосик с надувающимся, как брюшко насосавшегося осьминога, черным мешком на заду. Когда пылесосик истерически взвывал, Муська забивалась за печку, и это казалось мне настолько забавным, что я усиливал удовольствие, просовывая пылесос к самой ее мордочке. Муська вдавливалась в стену, а потом с гибельной храбростью вдруг начинала колотить лапами по маленькому чудовищу. И мне становилось еще забавней…
А потом (Двадцатый съезд сработал?) нам дали новую квартиру – и Муська не снесла непривычных стен. Но какой же идиот стал бы считаться с мнением кошки: Америка для американцев, Европа для белых, Россия для русских, квартира для своих.
Муська начала пропадать, забиваться под заднее крыльцо, и никакими силами нельзя было выманить ее оттуда. А может быть, после пылесоса она уже не верила мне? И однажды она исчезла бесследно, не желая обременять нас своим трупиком.
С гибелью чужаков, даже вполне симпатичных нам, мы миримся неизмеримо легче, в глубине души едва ли не соглашаясь, что, в конце концов, для этой участи они предназначены не нами, а самолично Господом Богом. В отличие от нас. И если рядом с вами трудится инородец – ничуть не менее трудолюбивый, умелый, дружелюбный, к которому вы, тайно гордясь собой, прекрасно относитесь, – угадайте, на кого самое первое и глубокое движение вашей души укажет как на первого претендента за ворота? Если вы честный человек, можете не отвечать: я сам таков. Мы, порядочные люди, отличаемся от фагоцитов только тем, что предпочитаем уничтожить инородное не отторгая, а растворяя его в себе.
Эдем – это мир, где все свои, а чужие не претендуют на равноправие во вкусах и мнениях. Думаю, что общество, состоявшее из каст, не помышляющих о единстве друг с другом, наслаждалось неведомым нам покоем.
Нигде, кроме Эдема, я не встречал такого черного паслена, который от переспелости было почти невозможно сорвать, не раздавив. В нашем райском огородике он рос сам собой, винограды и ананасы были только неумелыми потугами уподобиться ему, Божественному. Эдем вообще был переполнен злаками, нигде более не произрастающими либо считающимися несъедобными. Взять хотя бы калачики: неспешно, как делается все в Эдеме, разворачиваешь аккуратную зеленую упаковку самого умелого в мире приказчика – Господа Бога и достаешь действительно калачик величиной с таблетку, уже нарезанный на дольки, как мандарин, и – можно ли так выразиться? – бананисто-скользкий на вкус…
А сладкий корень? Надрываясь, выдирать его из земли, разрезая ее в причудливых направлениях, и никогда не выдрать до конца, а потом жевать пополам с песочком до сладостного головокружения – на обычном человеческом языке ни вкус этот, ни сами растения не имеют названий.
Если из покорного кружева морковной грядки выдернуть одного поросеночка – оранжевого в белом волосе, как альбинос в Крыму, – и, ополоснувши в кадке с дождевой водой (Эдем не знает никакой заразы: там болеют без связи с причиной, а потому никаких причин не боятся), схрупать пополам опять же с песочком, – то на грядке для вечности останется ровно столько же, сколько было.
Даже уборная в Эдеме источала излишне, может быть, самостоятельный, но несомненно приятный запах. Сладостен был самый ужас, с которым по вечерам вглядываешься в черную бездну, где безвозвратно исчезает, посверкивая, горячая струйка жизни, отвергнутой здешним миром, вглядываешься до невыносимости, чтобы, невпопад обронив последние капли, лететь через кладовку, грохнув коленом о ларь с мукой, через сенцы – в свет, в этот свет.
После фильма «Садко» я вглядывался во тьму с особым трепетом, ожидая, что оттуда вот-вот вынырнет обвешанный водорослями морской царь (в Эдеме не ищут побуждений, а стало быть, почему бы владыке морских глубин не окунуться хотя бы и в дерьмо).
Зимой со дна нарастал обледенелый разноцветный сталагмит, бугристый, словно гнездо гигантской ласточки. Дуло из дыры зверски, с толченым ледком, и использованная бумага, кружась как парашют, норовила взлететь к тебе обратно.
Кстати, к свежей бумаге, сунутой в тряпочный карман, я приглядывался очень бдительно, и если угадывал в ней книгу, то, невзирая на самую неотложную надобность, все равно бежал обратно и устраивал скандал. Однако при всем моем райски неколебимом благоговении перед печатным словом против подобного же использования газет я ничего не имел – чуял истинную их ценность. А однажды, потрясенный святотатством, я выволок на кухню картонный переплет, на котором сияли с горделивым благородством выглядывающие друг из-за друга, как бы не замечая нас, Маркс– Энгельс–Ленин–Сталин. Но тут уж все прикусили языки и на моих глазах водрузили священный переплет на самое торжественное место. Только Гришка долго дразнил меня, что вот как раз минуту назад он употребил сакральный том по неподобающему назначению – и я всякий раз кидался проверять.
Правда, в определенное время года дедушка Ковальчук отводил от ручья, служившего, подобно античному Океану, границей человеческого мира, небольшой, но неукротимый рукав к дощатой будочке, выступающей из потрепанной бревенчатой стенки нашего дома, и все накопленные за год сокровища расплывались по буйному картофельному участку, а в доме на несколько дней устанавливалась самая серьезная вонь. «Не трожь г… – оно вонять не будет», – эта премудрость относится к стабильности любого общества: все хорошо на своем месте, не нужно перемешивать народы и обычаи, учат величайшие мыслители современности.