Петроград - Никита Божин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Извольте получить, – как всегда, улыбаясь широким ртом, говорил Порфирий Николаевич, и складки морщин у его глаз изгибались, показывая, что все-таки он выглядит, увы, не по годам старо.
На самом же деле он не слишком старый, но очень умелый мастер, точно владевший ремеслом целый век. Чинил обувь с самого детства, и дело сапожника составляло всю его жизнь. Добрый, не унывающий Порфирий Николаевич всегда держался в хорошем виде, даже когда горе касалось его, и забирало его жену. Она так скоро угасла от болезни, но супруг стойко перенес потерю, и это страшно, ведь чем сильнее он скрывал и старался просто работать, тем неприятнее становилось от ощущения, какая боль бьется внутри. Он никогда не демонстрировал печальных и скверных эмоций, всегда казался в духе и мыслил рассудительно, но, наверняка, страдал не меньше многих людей. Чего стоят душевные муки? Только тот, кто их ощущает, знает.
– Премного благодарен, – искренне произнес Алексей Сергеевич и протянул положенную плату.
Порфирий Николаевич быстро убрал ее прочь с глаз, хотя и не находилось больше людей в мастерской, да и располагалась она в цоколе с заложенными окнами, но все же.
– Как теперь идут дела? – спрашивал Нечаев.
– Это вы для газеты интересуетесь, али так, для себя, по-людски? – заранее зная ответ, все же с доброй издевкой выдал тот вопросом на вопрос.
– Нет газетам дела до вашей мастерской, – несколько грубо пошутил в ответ собеседник, но тут же переменил тон. – Конечно, просто спрашиваю.
– Да как у всех. Как весь город живет, так и я.
– А город-то…
– А город дышит. Что с ним сделается? Люди ходят, и транспорт ходит, и предприятия работают, и магазины и лавки. Война вон, тоже говорят, идет. Все движется, Алексей Сергеевич, и это ничего. Пока не помрем, все вокруг нас будет двигаться, значит, оно и нам так нужно.
– А что же, помереть то нынче можно в единый миг, – двигая разговор в сторону мрачных тем, говорил Нечаев.
– Всегда можно. Сейчас скорее, но и прежде можно было, – уходя от темы, отвечал сапожник, не одобрявший излишней паники и суеты. Он и сам все знал, видел и слышал, но что-что, а болтать о худом не любил.
– Время нынче стало больно неприятное, – все равно продолжал свое Алексей Сергеевич, поудобней опершись о высокую тумбу, и явно готовый философствовать о том, насколько теперь все плохо.
– Да, нелегкое, да когда же жилось нам с вами хорошо? Русскому человеку никогда еще так особенно хорошо и не было, – работая над каблуком очередной пары сапог в своей жизни, отвечал Порфирий Николаевич, и был совершенно прав.
– Да и плохо так не жили, как теперь, – все не унимался Нечаев.
– Разгулялся народ, перегнул. Да и это все пройдет, Алексей Сергеевич, пройдет. Живы пока, значит, и жить надо, – на миг оторвавшись от дела, ответил мастер и вновь опустил голову и взялся за работу. Не мгновения он не тратил попусту, всю жизнь так и работал здесь, в темноте да одиночестве, всю жизнь свою положил в скромную работу и не ропщет, вот ведь дух, вот ведь сила.
– Ну, да, дай бог, все продет, – отвечал собеседник и сам верил в слова, верил, что кончится и нынешнее время.
– Пройдет, пройдет, – совершенно без эмоций отвечал ему сапожник.
– Да только разве это жизнь? – спросил Нечаев уже в пороге.
Сапожник лишь плечами пожал, мол, «а я откуда знаю?».
Нечаев завернул обувь в бумагу, засунул ее подмышку и, закутавшись в пальто, пошел обратно к себе домой тем же самым путем, что и пришел сюда. Обратный путь всегда выходит скорее, и даже теперь, шагая как будто медленнее, задумываясь на ходу, оглядываясь и читая листовки на столбах, Нечаев все равно так скоро вернулся назад, что даже немного жалел об этом. Всегда несколько грустно возвращаться в запертые помещения, в пустоту одинокого дома, когда на улице такая благодать, хоть и без солнца, но тепло, и вот уж осень начинается – прекрасно. Сам путь выдался спокойным, без прецедентов, и все даже похоже на спокойное состояние. Эх, так бы и ходил по такому Петрограду, но, увы.
Ольхин поднялся вскоре в комнату к Нечаеву узнать, как прошла дорога. Просидев у себя около часа, не развернув даже обувь из бумаги, Алексей Сергеевич несколько остыл от визуального впечатления городом и, не ощущая так долго свежего воздуха, на вопросы Ивана Михайловича отвечал уже, как обычно, с отрицательными характеристиками. С неудовольствием, уже в который раз он отмечал, что людей на улицах встречалось слишком уж много. Ему порой казалось, что в городе больше никто не работает. Среди всей толпы не разобрать, кто есть кто, все смешались и занимались не пойми чем. А ведь эти толпы бездельников все могли быть при деле. Нечаев как никто знал, что за последнее время образовалось страшное множество профсоюзов и даже самые проходимцы, кто не желал более просто так трудиться, как целые поколения делали его предки, могли найти себе место в профсоюзе или подобной организации. В редакционной среде часто всплывала информация о том или ином вновь образованном союзе, и все они яро имитировали деятельность, все на фоне краха и простоя с радостью вливались в нестабильное состояние и оставались удалены от реальной трудовой надобности. Но надобность такая не исчезала. Все тот же Нечаев, как никто другой, знал, что в газетах часто ищут рабочие руки, об этом писали, говорили, и каждый мог обеспечить себя местом, стоило только захотеть. Но нет, эта революция, этот слом сформировали целую культуру быта, досуга и на этом мотиве теперь держались многие люди. И стыдно не за тех даже дезертиров, не за тех бедолаг, кто тихо сходил с ума в первые месяцы и даже теперь, не способные мирно пережить резко поменявшееся все. Стыдно за здоровых и сильных телом, но слабых умом, духом или слабых самих по себе. Многие превратились в толпу, единую и неделимую. Среди нее находится страшно, но это неизбежно, ибо деваться просто некуда. Выход, быть может и есть, где-нибудь на Финляндском вокзале, но как быть, если сам уезжать не хочешь? Петроград превратился в судьбу каждого его жителя. Город определяет все бытие, если ты здесь, то неизбежно являешься его частью. Тень разрухи и непреодолимой тоски наравне с беснующимся революционным духом заполонила теперь город, и некогда манящая, могучая столица страны походит более на руины, и не камни ее крошатся, но народ ее истирается и хоронит все созданное.
Вечер проходил в молчании и тревоге. На улице опять шумно. Казалось, что где-то стреляют. Любитель нагнетать Ольхин теперь рассказывал, что толпа опять загоняет и травит очередного бывшего городового, что голодные до крови люди, как сумасшедшие в поисках жертвы, ищут крайних в своих вымышленных бедах. Доводилось слышать о таком и Нечаеву, но сам он не видел и не знал, правда ли это. Много теперь говорил и о крови, и о жесткости, может, это и правда, за всем не уследишь, но ему всегда хотелось верить, что очередная кровавая история всего лишь вымысел и ложь толпы, что сама себя подогревает этими слухами. Слухи, именно они теперь могли заменять здравый смысл, разбавляя и без того разгулявшиеся и укоренившиеся повседневные страхи, порой и беспочвенные, плодившие не то душевнобольных, не то людей, подчиненных порыву толпы в худших ее проявлениях. Кто-то сходил с ума, находя бытие невыносимым, кто-то глупел и превращался в коллективный разум и отныне являлся им, и только им. Но, конечно, измерять весь город двумя категориями людей дико и неправильно, но поверхностно казалось именно так, что если ты не выпадаешь из действительности, значит, принял ее и стал таким же, как все. Да только кто эти все? Нечаев, например, любил людей равнять и классифицировать – он это обожал – но как же часто заблуждался, различая кругом только лишь толпу и себя.
Алексею Сергеевичу стало вдруг невыносимо душно и тесно в комнате, он захотел выйти во двор. Глухой и пустой двор-колодец представлялся неплохим местом для вечернего времяпрепровождения, теперь он спускался сюда все чаще, ведь так хочется вечером выйти из комнаты и просто подышать. В прошлом завсегдатай театров, хоть не сказать, что особенно их любил и даже как-то не понимал, но так неприлично отказать себе в посещении на фоне многих. Когда люди толковали о постановках, актерах, Нечаев, в лучшем случае, различал текстовое содержание той или иной пьесы, но никак не воспринимал цельную картину. В беседах на высокие темы, разумеется, участие принимал, случалось даже, говорил громче всех, но все это было таким самообманом, что теперь и вспоминать стыдно. Особенно трудно шли балеты, с их продолжительным временем постановки и очень сложным для его понимания сюжетом. Таким хитрым образом в Нечаеве поддерживался театрал, но ложный, существующий только ради публичных появлений, и для публики, в первую очередь, которая его знала и могла выдать человеку характеристику или оценку, по делам его, речам и увлечениям. Теперь Алексей Сергеевич это развлечение отринул, о чем, в сущности, не жалел, но для острого словца не прочь, иногда, и проговорить, во что, мол, нынче превратился театр: сплошной позор, разврат и трибуна для глашатаев. Искусства в нем нет более. И это, конечно, отличный повод туда больше не ходить.