1900-й. Легенда о пианисте - Алессандро Барикко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что до Девятисотого, его это особенно не интересовало. Он и не понимал как следует. Дуэль? Почему? И все же ему было любопытно. Он хотел услышать, как играет изобретатель джаза. Он говорил всерьез, он в это верил: что тот действительно был изобретателем джаза. Думаю, он хотел и поучиться чему-нибудь. Чему-нибудь новому. Так уж он был устроен. Почти как старина Дэнни: ему был чужд дух соревнования, ему было по барабану, кто победит: его интересовало все остальное. Все остальное.
На второй день плавания, когда «Вирджиния» со скоростью двадцать узлов держала курс на Европу, в 21:37 Джелли Ролл Мортон, в элегантнейшем черном костюме, появился в танцзале первого класса. Все прекрасно знали, что им делать. Танцоры остановились, мы, в оркестре, отложили инструменты, бармен налил виски, все смолкли. Джелли Ролл взял виски, подошел к роялю и посмотрел в глаза Девятисотому. Он ни слова не сказал, но все и так было понятно: «Встань-ка».
Девятисотый поднялся:
«Вы тот, кто изобрел джаз, да?»
«Да. А ты – тот, кто может играть, только если под задницей плещется Океан, да?»
«Да».
Итак, они представились друг другу. Джелли Ролл зажег сигарету, положил ее на самый край рояля, сел и заиграл. Регтайм. Но казалось, это было нечто доселе не слышанное. Он не играл – он скользил по клавишам. Это было подобно тому, как шелковое белье скользит по женскому телу, и оно танцевало под его пальцами. В этой музыке были все бордели Америки – но бордели шикарные, где даже гардеробщицы и те красотки. Джелли Ролл закончил игру очень высокими, почти невидимыми нотками – в самом конце клавиатуры, и это напоминало каскад жемчужин, падающих на мраморный пол. Сигарета по-прежнему лежала на краю рояля – наполовину сгоревшая, но пепел не осыпался. Можно было бы подумать, что он не упал, не желая нарушать тишину. Джелли Ролл взял в пальцы сигарету, руки у него были как бабочки, я повторяю, он взял сигарету, и пепел все еще оставался на ней, он и не думал осыпаться, – возможно, это тоже был трюк, не знаю, но он не осыпался. Он встал – изобретатель джаза, подошел к Тысяча девятисотому, поднес к самому его лицу сигарету – длинный столбик пепла – и сказал:
«Твоя очередь, моряк».
Тысяча девятисотый улыбнулся. Ему было весело. Правда. Он сел за рояль и сделал самую глупую вещь, которую только мог сделать. Он заиграл «Вернись ко мне, гусенок» – глупейшую детскую песенку; когда-то, много лет назад, он услышал ее от одного эмигранта и с тех пор никак не мог от нее избавиться, она ему действительно нравилась, уж не знаю, что он в ней находил, но она ему нравилась, он считал ее страшно трогательной. Ясно, что это нельзя было назвать его коронной пьесой. При желании и я бы научился ее играть. Он сыграл ее, немного на басах, кое-где усиливая звук, добавив два-три собственных аккорда, но все же это была глупая песенка, и умнее она не стала. У Джелли Ролла было такое лицо, будто у него украли рождественские подарки. Он метнул на Девятисотого свирепый взгляд и снова сел за рояль. Он исполнил блюз, от которого заплакал бы даже немецкий машинист; казалось, весь хлопок, собранный неграми со всего мира, был здесь и что его собрал он, вот этими самыми нотами. От этого можно было умереть. Все встали: смотрели на него и аплодировали. Джелли Ролл даже не удостоил их кивком, – было видно, что он упивается всей этой историей.
Снова настала очередь Девятисотого. Начало для него было неудачным, потому что, когда он сел за рояль, в глазах его стояли слезы, это от блюза, – он расчувствовался, и, конечно, его можно было понять. Самое удивительное то, что, при всей той музыке, что была у него в голове и в руках, знаете, что он решил сыграть? Блюз, который только что услышал. «Он был такой красивый», – сказал он мне днем позже, точно оправдываясь. Он просто понятия не имел, что такое дуэль, он не имел об этом никакого представления. И он сыграл этот блюз. Только в его голове мелодия превратилась в последовательность аккордов, – они сменяли друг друга чрезвычайно медленно – смертельно тоскливая череда. Он играл, припав к клавишам и наслаждаясь чередованием аккордов – очень странных, впрочем, совсем несозвучных, и все же он наслаждался. Остальные – не очень. Когда он закончил, кто-то даже засвистел.
И тогда Джелли Ролл окончательно потерял терпение. Он не просто сел за рояль, он за него вскочил. И проговорил про себя – но так, что все прекрасно услышали, – несколько слов:
«Ну, теперь отправляйся в задницу, олух».
Потом заиграл. И это даже нельзя было назвать игрой. Он был фокусником. Акробатом. Все, что можно было сделать с клавиатурой в восемьдесят восемь клавиш, он это делал. С неимоверной скоростью. Ни разу не взяв неверной ноты, не дрогнув ни одним мускулом лица. Это даже была не музыка: это была магия, прекрасное и доброе волшебство. Это было чудо, но святые здесь ни при чем. Чудо. Публика с ума сошла. Все кричали и аплодировали, такого еще никогда не было. Стоял шум, как на Новый год. И в этой суматохе я встретился взглядом с Тысяча девятисотым. Лицо у него было совсем потерянное. И слегка изумленное. Он посмотрел на меня и сказал:
«Но это совсем глупо…»
Я ему не ответил. Мне нечего было сказать. Он наклонился ко мне и сказал:
«Дай мне сигарету, а?»
Я был настолько не в себе, что достал ее и дал ему.
Надо вам сказать, что Девятисотый не курил. Никогда раньше не курил. Он взял сигарету, повернулся и пошел к роялю. Постепенно все в зале увидели, что он сел и, вероятно, хочет играть. Послышалась пара грубых шуток и смех, кое-кто даже свистнул, – люди таковы: они немилосердны к проигравшему. Девятисотый спокойно ждал, пока шум хоть как-то стихнет. Потом бросил взгляд на Джелли Ролла, который стоял у бара и пил из бокала шампанское, и тихо сказал:
«Ты сам этого хотел, говенный пианист».
Потом положил мою сигарету на край рояля.
Незажженную. И начал.(Раздается музыка – виртуозный, сумасшедший отрывок, сыгранный, возможно, в четыре руки, длиной не больше чем в полминуты. Заканчивается сильнейшими аккордами. Актер ждет, пока закончится музыка, потом снова говорит.)
Вот так.
Публика слушала, затаив дыхание. Все оцепенели. Уставились на рояль и раскрыли рты как настоящие идиоты. Они так и стояли в полной тишине, совершенно оцепеневшие, даже когда смолкли последние ошеломительные аккорды, которые, казалось, исполняла сотня рук, было ощущение, рояль вот-вот взорвется. В этой немыслимой тишине Тысяча девятисотый встал, взял мою сигарету, слегка наклонился над клавишами и поднес ее к струнам рояля.
Легкое шипение.
Он распрямился. Она горела.
Клянусь.
Он ее красиво зажег.
Тысяча девятисотый держал ее в руке, будто маленькую свечку. Он совсем не курил, он даже не умел держать ее в пальцах. Сделав несколько шагов, он остановился перед Джелли Роллом Мортоном. Протянул ему сигарету.
«Выкури ты. У тебя лучше получается».
И тут люди очнулись. Раздались громкие крики, и аплодисменты, и шум, не знаю, никогда ничего подобного не случалось, все кричали, хотели дотронуться до Девятисотого, в общем, бордель какой-то, полная неразбериха. Но я-то видел его, Джелли Ролла Мортона, – он стоял посредине и нервно курил ту проклятую сигарету, пытаясь придать своему лицу хоть какое-то выражение, но так и не смог, он не знал толком, куда ему смотреть, потом вдруг его рука-бабочка задрожала, она и вправду дрожала, я-то видел, и я никогда этого не забуду, – дрожала так сильно, что вдруг посыпался пепел с сигареты – сначала на его прекрасный черный костюм, а оттуда – на его правый ботинок – черный лакированный ботинок, – этот пепел как белый плевок, и он смотрел на него, я прекрасно это помню, – он смотрел на ботинок, на лак и на пепел и понял, он понял то, что и должен был понять, повернулся вокруг своей оси и пошел медленно-медленно, так что пепел так и не осыпался, – пересек этот зал и исчез, вместе с черными лакированными ботинками, и на одном – белый плевок, и он унес его с собой, и этим было сказано, что кто-то победил, но это был не он.
Джелли Ролл Мортон провел остаток пути, запершись в своей каюте. По прибытии в Саутгемптон он сошел с «Вирджинии». На следующий день он уехал в Америку. На другом корабле, впрочем. Он знать не хотел больше о Тысяча девятисотом и обо всем остальном. Он хотел вернуться назад, и все тут.
Прислонившись к стене на палубе третьего класса, Девятисотый смотрел, как он спускается, в белом костюме и с чемоданами из светлой кожи. И, я помню, он сказал только:
«И джаз тоже в задницу».Ливерпуль Нью-Йорк Ливерпуль Рио-де-Жанейро Бостон Корк Лиссабон Сантьяго (Чили) Рио-де-Жанейро Антилья Нью-Йорк Ливерпуль Бостон Ливерпуль Гамбург Нью-Йорк Гамбург Нью-Йорк Генуя Флорида Рио-де-Жанейро Флорида Нью-Йорк Генуя Лиссабон Рио-де-Жанейро Ливерпуль Рио-де-Жанейро Ливерпуль Нью-Йорк Корк Шербург Ванкувер Шербург Корк Бостон Ливерпуль Рио-де-Жанейро Нью-Йорк Ливерпуль Сантьяго (Чили) Нью-Йорк Ливерпуль открытый Океан. И там, в этой точке, падает картина.
Меня всегда поражала эта история с картинами. Они висят себе годами, а потом, без всякой причины, без причины, повторяю, хлоп , и они летят на пол. Они висят себе на гвозде, никто к ним не прикасается, но вдруг, в какой-то момент – хлоп , и они падают как камни. В полной тишине, полной неподвижности, ни одна муха не пролетает, а они хлоп. Без всякой причины. Почему именно в этот момент? Неизвестно. Хлоп. Что такое происходит с гвоздем, когда он решает, что не может больше? Неужели и у него, бедняги, есть душа? Неужели он принимает решения? Они долго это обсуждали с картиной, они не решались на это, они говорили об этом все вечера напролет, и так – в течение многих лет, потом определились с датой, с часом, минутой, секундой, и вот пожалуйста – хлоп. Или они знали обо всем заранее, с самого начала, эти двое, все уже запланировали, – смотри, я ослаблю веревку через семь лет, у меня это получится, хорошо, тогда договорились на 13 мая, хорошо, около шести, давай без четверти шесть, о’кей, ну тогда спокойной ночи, – спокойной. Через семь лет, 13 мая, без четверти шесть: хлоп. Ничего не понятно. Это из тех вещей, о которых лучше не думать, иначе сойдешь с ума. Когда падает картина. Когда ты просыпаешься однажды утром и понимаешь, что больше не любишь ее. Когда открываешь газету и читаешь, что началась война. Когда видишь поезд и думаешь: я должен уехать отсюда. Когда смотришься в зеркало и понимаешь, что состарился. Когда, посреди Океана, Тысяча девятисотый поднимает взгляд от тарелки и говорит мне: «Через три дня, в Нью-Йорке, я сойду с этого корабля».