Трактат о манекенах - Бруно Шульц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Девушки рассеянно топтали красочные обрезки, неосознанно бродя как бы по свалке некоего воображаемого карнавала, на складе отбросов какого-то огромного, никогда не происходившего маскарада. С нервным смехом они стряхивали с себя лоскутки, щекотали глазами зеркала. Их души, быстрое чародейство рук воплощалось не в скучных платьях, что лежали на столе, а в тех сотнях обрезков, в тех легкомысленных и пугливых ворохах, которыми они могли бы засыпать, словно цветной волшебной метелью, весь город. Вдруг им становилось жарко, и они растворяли окно, чтобы в нетерпении своего одиночества, в жажде незнакомых лиц увидеть хотя бы безымянный лик ночи, прильнувшей к стеклу. Они охлаждали горящие лица веерами занавесок, которые колыхала зимняя ночь, приоткрывали пылающие декольте, полные ненависти друг к другу, словно соперницы, готовые биться из-за Пьеро, которого темное веяние ночи может принести к их окошку. Ах, как мало требовали они от действительности! Ведь в них было все. В них был переизбыток всего. Ах, им хватало даже набитого опилками Пьеро, двух-трех слов, которых они так давно ждут, чтобы начать играть свою роль, давно приготовленную, давно просящуюся на уста, полную страшной и сладкой горечи, стремительно проносящуюся, как страницы романа, который глотают ночью вместе со слезами, что струятся по жарким щекам.
В один из вечерних походов по квартире, предпринимаемых, когда не было Адели, мой отец наткнулся на этот безмятежный вечерний сеанс. С лампой в руке он с минуту стоял в темных дверях смежной комнаты, очарованный этой сценой, в которой было столько пыла и румянца, этой идиллией из пудры, цветной бумаги и атропина, развертывавшейся на многозначительном фоне зимней ночи, что дышала на вздувшиеся оконные занавески. Надев очки, он приблизился и обошел вокруг девушек, освещая их поднятой лампой. Сквозняк из открытых дверей вздымал занавески, девушки позволяли осматривать себя, покачивая бедрами, поблескивая эмалью глаз, лаком скрипучих туфелек, застежками подвязок под вздувшимися платьями; лоскутья, как крысы, побежали по полу к открытой двери темной комнаты, а отец внимательно присматривался к прыскающим швейкам, бормоча вполголоса:
— Genus avium… если не ошибаюсь, scansores или pistacci… в наивысшей степени достойны внимания.
По случайности, встреча эта стала началом целой серии сеансов, во время которых мой отец очень скоро сумел очаровать обеих девушек обаянием своей поразительной личности. В благодарность за галантные и остроумные беседы, заполнявшие пустоту их вечеров, девушки позволяли этому восторженному исследователю изучать структуру своих худеньких небогатых тел. Происходило это во время бесед с важностью и изысканностью, которые даже у самых рискованных пунктов этих исследований отнимали видимость двусмысленности. Спуская чулок с колена Паулины и изучая восхищенным взором конструкцию сустава, отец восклицал:
— О, сколь прекрасна и сколь счастлива форма бытия, которую вы избрали! И сколь прекрасна и проста теза, которую дано вам подтвердить своей жизнью! Но зато с каким мастерством, с каким изяществом вы справляетесь с этим заданием. Когда бы, отбросив респект перед Создателем, мне захотелось поиграть в критиканство, я вскричал бы: «Поменьше содержания, побольше формы!» О, как облегчило бы жизнь такое уменьшение содержания! Побольше скромности в намерениях, побольше умеренности в претензиях, господа демиурги, и мир станет совершенней! — возглашал отец в тот момент, когда его рука освобождала лодыжку Паулины от пут чулка.
И тут в раскрытых дверях столовой явилась Аделя, принесшая поднос с ужином. То была первая встреча двух враждебных сил со времени великого побоища. Все мы, бывшие свидетелями ее, испытывали великую тревогу. Нам было крайне неприятно присутствовать при новом унижении и без того уже много претерпевшего мужа. Отец, страшно смешавшись, поднялся с колен, темная краска стыда медленно приливала к его лицу. Но Аделя неожиданно оказалась на высоте положения. Усмехаясь, она подошла к отцу и щелкнула его по носу. По этому сигналу Польда и Паулина радостно захлопали в ладоши, затопали ножками и, повиснув на руках отца, прошлись вместе с ним в танце вокруг стола. Таким образом, благодаря добрым сердцам девушек неприятный конфликт в самом зародыше развеялся среди общего веселья.
Вот так начался цикл любопытнейших, поразительных лекций, которые мой отец, очарованный и вдохновленный этой маленькой невинной аудиторией, прочитал в последующие недели той ранней зимы.
Достойно внимания и то, что при столкновении с этим необыкновенным человеком все вещи как бы отступали к самым корням своего бытия, обновляли все свои феномены вплоть до метафизического ядра, возвращались неким образом к первичной идее, чтобы в этой точке растратить ее и сойти в те сомнительные, рискованные и двусмысленные регионы, которые мы здесь кратко именуем регионами великой ереси. Наш ересиарх проходил среди вещей, как гипнотизер, окутывая и соблазняя их своими опасными чарами. Могу ли я назвать его жертвой и Паулину? Ведь в те дни она стала его ученицей, адепткой его теорий, моделью его экспериментов.
Теперь с надлежащей осторожностью, стараясь не вызвать возмущения, я попытаюсь изложить ту весьма сомнительную доктрину, которая на долгие месяцы овладела моим отцом и направляла все его поступки и помыслы.
Трактат о манекенах, или Второе «Бытие»
— У Демиурга, — говорил отец, — нет монополии на творчество, творчество — привилегия всех духов. Материя наделена неограниченной плодовитостью, неиссякаемой жизненной силой и в то же время — влекущей силой соблазна, понуждающей нас к созиданию. В глуби материи формируются смутные улыбки, завязываются напряжения, сгущаются пробы форм. Материя вся трепещет от бесконечных возможностей, пронизывающих ее слабой дрожью. В ожидании живительного дыхания духа она без конца переливается сама в себе, искушает тысячами сладостных округлостей и мягкостей, которые выгреживают из себя в слепых бредовых видениях.
Безынициативная, сладострастно податливая, по-женски пластичная, покорная любым импульсам, она являет собой территорию, изъятую из-под действия законов, открытую любому шарлатанству и дилетантству, становится поприщем всевозможных злоупотреблений и сомнительных махинаций демиургов. Материя — самое пассивное и самое беззащитное существо в космосе. Каждый может месить и лепить ее, она покорна каждому. Все организации материи недолговечны и нестойки, их легко переделывать и разрушать. Нет ничего предосудительного в преобразовании жизни в иные, новые формы. Убийство не есть грех. Иногда оно становится необходимым насилием по отношению к сопротивляющимся, окостенелым формам жизни, переставшим быть занимательными. В целях любопытного и важного эксперимента оно может даже почитаться заслугой. И тут исходный пункт новой апологии садизма.
Отец мой был неисчерпаем в прославлении того удивительнейшего элемента, каким является материя.
— Нет материи мертвой, — поучал он. — Мертвенность — только видимость, за которой скрываются неведомые формы жизни. Шкала этих форм бесконечна, а нюансы и оттенки неисчерпаемы. Демиург обладал серьезными и небезынтересными рецептами творчества. С их помощью он создал множество самообновляющихся видов. Неизвестно, будут ли когда-нибудь воссозданы эти рецепты. Впрочем, это и ни к чему, поскольку даже если его классические методы творения окажутся раз и навсегда недоступными, остаются методы нелегальные, великое множество методов еретических и преступных.
По мере того как отец от общих положений космогонии приближался к области более близких ему интересов, голос его понижался до проникновенного шепота, изложение становилось все сложней и запутанней, а выводы, к которым он приходил, расплывались во все более сомнительных и рискованных сферах. Жестикуляция приобретала эзотерическую торжественность. Он прижмуривал один глаз, прикладывал два пальца ко лбу, взгляд его становился неимоверно лукавым. Он ввинчивался этим лукавством в собеседниц, насиловал цинизмом этого взгляда самые стыдливые, самые интимные их чувства и настигал их, убегающих, в любых закоулках, припирал к стене и щекотал, скреб ироническим пальцем до тех пор, пока от этой щекотки не вырывалась искра понимания и смеха, смеха признания и сообщничества, которым и должно было все завершиться.
Девушки сидели, не шелохнувшись, лампа коптила, ткань давно уже соскользнула из-под иглы, и швейная машина стучала вхолостую, сострачивая черное беззвездное сукно, сматывающееся с рулона зимней ночи за окном.
— Слишком долго нас терроризировало недосягаемое совершенство Демиурга, — говорил отец, — слишком долго совершенство его творения парализовало наше творчество. Мы не собираемся конкурировать с ним. Мы жаждем быть творцами в своей, низшей сфере, жаждем творить сами, жаждем радости творчества, одним словом, демиургии.