Енисей, отпусти! - Михаил Тарковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Енисей, но его великолепие и заключалось в том, что он жил, беря свое и не зарясь на чужое. Пересуды же о “лучшей доле” оставались на совести окружающих, которые всегда стараются из зависти выдавить таких людей в некие корыстные дали, вместо того чтобы остальную жизнь дотянуть до их сияния.
Попав в новый переплет, Прокопич вжимался в него с самым естественным видом, и лицо его так умело выражало некую правду происходящего, что все сверялись с ним, как с зеркалом, и с удовольствием расчищали любое поле. Был у него какой-то тям к обстановке, всегда он оказывался наиболее находчивым, остроумным или решительным, а лицо могло сушиться самой можжевеловой улыбочкой или каменеть листвяжным косяком, даже когда душа трепетала, как сиг в ячее. Тяготило теперь лишь житье не в своем доме и отдаленность от
Енисея, лежащего не прямо под окнами, а в неподъемных семистах метрах. Но Наталья перевешивала все, а остальное не заботило, пушнины он добывал, сколько было надо, и в тяжкую минуту помогал
Наталье в расчетах с коммерсантами.
Тям – способность к чему-либо.
После льда ездили в Острова. Все было залито водой на многие версты, и светлой ночью дальние выстрелы бухали так, будто совсем рядом отрубали что-то глухим и отрывистым топором, а ближние повисали настолько картинным эхом, что оставалось загадкой, в какие объемы ссыпается его пространное тело. И вся окрестность лежала не то пластом стекла, не то крышкой огромного рояля, по которой малейший звук, как льдинка, катился без остановки в любом направлении.
На второй день вдул северо-запад, заполоскал выцветшую палатку с жестяной трубой и так нажег лица, что, едва их касался жар печки, они набирались по края огненной тяжестью. Солнце, выйдя из облака, желто наливало потолок, и все внутри озарялось – стеганое одеяло, мягкий дырчатый хлеб, малосольный сиг, поротый со спины, и горячейший утиный суп, на поверхности которого ходили, переливаясь, стаи золотых колец. Все было в этом жиру, и руки, и Натальины губы, и жаркое, как печь, лицо, и ее слипающиеся глаза тоже были будто вымыты и смазаны этим жиром.
– Ну не возись ты так, Кураев! Прямо встряхнул меня всю! Я же объелась.
– А ты не спи, давай выпьем лучше!
– За что?
– За тебя.
– Ты подхалим. За меня пили.
– Тогда за наших супругов бывших, они хоть и редкостные болваны были, но вовремя чемоданы собрали. Будь здоров, Коля, будь здорова,
Людочка! Спасибо тебе, хоть ты и стерва.
– Стерва, зато порядок любила.
– На столе да на полу.
– А тебе где надо?
– А мне надо в жизни. Давай приоткроем, я зажарился, как этот чирок.
– Тогда укрой меня. Любишь ты холодрыгу!
– Зато Енисей видать. Смотри, утки прут! Давай выпьем!
– За что?
– За порядок!
– За какой порядок?
– А за так-кой, ш-ш-шоб никакой вольницы!
– А свобода?
– А свобода – это когда любой маньяк… Ты почему такая вкусная? Или любая маньячка… Ты маньячка?
– Я маньячка… а ты уткой пахнешь…
– …может сказать, что важней его пупа нет ни хре-на.
– Оно и есть так.
– Не так!
– Так!
– Не так! Объяснить? Вот мы едем на лодке, да?
– Нет, не едем! Мы на острове сидим, и ты ко мне пристаешь!
– Говори: едем на лодке?
– Ладно, едем, только не души!
– А куда едем?
– В Острова.
– Правильно. В общем, прем в Острова, все по уму, а ты говоришь…
– “Поцелуй меня, дурак!”
– Не перебивай. Ты говоришь: “Дрель давай!”
– Я так не скажу.
– Ну давай скажешь! Короче: “Дрель давай!” “Зачем?” “А хочу дно продырявить в лодке. Моя личность требует, чтобы дыру пробуровить и скрозь нее в рыбьев глядеть. Как они икру мечут”.
– Ну и что, ведь интересно же. Продырявлю, чуть посмотрим, и ты сразу чопик забьешь!
Чопик – деревянная клиновидная пробочка, заглушка, затычка универсального назначения.
– “Чопик”! Ты откуда такие слова знаешь?
– Муж научил.
– А еще чему он тебя научил?
– Погоди, покажу. Давай выпьем! За что?
– А что главное в жизни?
– Икра!
– Щас!
– А что тогда?
– Курс – главное! И никакой икры без курса!
– А курс кто знает?
– Мужик знает!
– А баба?
– А баба в дырочку смотрит. На рыбьев.
– И чо?
– И молчит.
– Класс какой! Приехали, называется, на остров… Слушай, а ты так и скажешь мне: “Цыц, баба!”
– Иди сюда…
– Нет, стоять! Говори, Кураев! Скажешь мне: “Цыц, баба?” Почему у тебя борода в чешуе всегда?
– Цыц, баба! Я люблю тебя! Давай выпьем!
– Ты знаешь, вот мой муж… Он вроде и так себе мужичок был, а мне с ним как-то проще казалось. А с тобой, ведь знаю, ну… что ты лучше в сто раз, и ты не представляешь… насколько труднее от этого. Иди…
5Всегда ничтожно маленькими кажутся цепки утиных табунов на фоне хребтов и разливов, но, когда идет их пора, все, замерев, служит им, вернувшимся домой. И сам Енисей свой поход строит под этот пересвист, и так неподкупна их магнитная точность, выводящая острие ледохода к Океану, что во славу им стоят скалы, льды сияют по берегам и шумит ветер в голых крестах лиственниц.
Еще по морозному льду начинается ночной ножевой налет, когда с бешеным свистом падают с неба на окошко воды свиязя и черношеи, дресвяники и саксоны. И, оглядевшись, расцветают изломами снежных линий и бежевых разводов, рыжих и зеленых углов, желтых и красных щек и лиловых зеркалец. И ликуют души людей, переживших зиму, и от идущей с неба переклички навсегда повисает над Енисеем обнаженное сердце охотника, когда, сухо звякая трелями, слаженно, будто конница, заходит, на посадку незримый табун острохвостов.
Енисейские названия уток: черношей – чернеть, дресвяник – чирок трескунок, саксон – утка-широконоска, острохвост – шилохвост.
Прошел лед, а они все неслись дымными небесами – подвешенные к стремительным крыльям и по шеи залитые жиром тельца с туго уложенными кишочками и свежими завязями яиц под спинками. И хорошо было двум людям любить друг у подножья этих небес, мыслящих ветрами, лучами и облаками и любящих могучими перебросами крылатой плоти.
И снова был шелестящей бег по Енисею, взрытому валом, глухой дроботок волны по днищу лодки, и поселок в частоколе труб и антенн.
Был стол на просторной белой кухне, и Наталья с обожженным лицом поднимала хрустальный стопарик и чокалась с Прокопичем осторожно и нежно, глядя в глаза.
Было в ней какое-то одуряющее обаяние, высшая женская проба в каждом движении, стелила ли она постель, прикуривала от веточки или, включив в машине любимую музыку, подпевала с наигранным исступлением, в такт мотая головой и жмуря глаза, или вдруг, выпустив руль, делала сжатыми в кулачки руками ерзающее, будто в танце, движение. Любила все сильное, дорожное, речное. Любила ввернуть что-нибудь заправско-моторное и, управляясь с собаками, могла прикрикнуть, а могла долго смотреть, как щенок, откликаясь на голос, смешно наклоняет голову, будто сливая через ухо лишнее любопытство, или распекать: “Ах, вот ты какой хитрый, это ты из-за хлеба такой послушный!” и гладить не сильно, но точечно – чтоб тот млел. Когда кто-то лез на дорогу или не так ехал, могла очаровательно поругиваться, а могла, оперев локти в стол, держать лицо в ладонях и, глядя неузнаваемо раскосыми глазами на едящего
Прокопич, сказать: “Ну что, хорошая я… тебе жена?”
Еду Витальке уносила на большой тарелке с размашистой россыпью распластованного помидора и сырной корочкой тостов, а он, не поворачиваясь, копал вилкой, уставясь в компьютер и елозя лазерной мышью с багровым отсветом. Время от времени срывался и набрасывался на баскетбольный мяч, который в прыжке кидал в корзину, облепив сверху тренированной кистью. Зайдя на кухню за куском торта, разворачивался на пятке и, вдруг подпрыгнув, уходил обратно за компьютер. При первой попытке ночевки Прокопича устроил такую истерику, что пришлось остановиться у товарища и вживаться по шагу и пристально.
6“Без дикой любви тайга мертва, как мертвая капля смолы”, – пронзили однажды Прокопича стихи в журнале, и повторял он их много недель подряд, потому что, как обострено чувство женского в тайге, только охотника и знает.
Строка прекрасного стихотворения “Жизнь” Владимира Богатыря, поэта, охотника и старинного товарища автора.
Видится оно во всем, в ногах собаки с резными жилками, в оттепели, привалившейся сыро и тягуче, как женщина, что отчаялась вернуть окрепшую душу любимого и все доказывает, будто подлежит возврату прошлое. И так настарается, что уже заморозит по-зимнему, а его парной очаг вдруг откроется в мшистом нутре ручья под ледяной оправой, да так живо, что голая смородина, стоящая рядом, тоже пыхнет тало и пахуче.
В запахе норки или горностая с его нашатырным удушьем, по краю всегда отдающим духами. В березе с жестяной листвой, что вдруг зашумит и обдаст извечным, уже и не таежным, и не деревенским, а просто жизненным, русским. В пихте, обвившей кедр, или в елке с раздвоенным стволом, страшно и понятно похожей на женский стан. В мокрой одежде, облепившей бедра, в валящем снеге, в треске печки.