Голос пойманной птицы - Джазмин Дарзник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– В тебя опять джинн вселился?
Я увернулась, припустила к лестнице и помчалась вниз, перепрыгивая через две ступеньки. Сердце выскакивало из груди. На середине лестницы мать настигла меня, схватила за рукав и сказала:
– Никогда так больше не делай, слышишь? Никогда!
Щеки мои пылали, но не от боли, а от унижения. Я плакала до вечера, но когда ночью мы с Пуран вспоминали эту сцену, то хохотали так, что у нас разболелись бока. Соревнование, лица мальчишек, то, как мать лупила меня на глазах братьев и сестры, – с каждым повторением история обрастала драматическими подробностями.
Я давным-давно поняла, как приятно нарушать правила, но лишь в тот день познала большее удовольствие: рассказывать истории.
Мать натерпелась из-за моего крутого нрава. В Иране дочерей воспитывают тихими и послушными, я же росла упрямой, шумной, дерзкой. Примерная дочь должна быть набожной, скромной и опрятной; я была порывистой, неряшливой и любила перечить. Себя я считала ничем не хуже братьев – ни смекалкой, ни отвагой. В детстве, когда мы с Пуран играли в саду, нам частенько доставалось от мамы за то, что мы вымазались в грязи. Кроткую, готовую разреветься от малейшего упрека Пуран мама только журила, но стоило ей заметить ссадину на моем локте, царапину на колене или испачканное платье, как она хватала меня за руку, давала пощечину или шлепала по заднице.
Она подолгу размышляла над тем, почему я никого не слушаюсь, и чаще всего приходила к выводу, что в меня вселился злой дух, джинн. На Ноуруз, Новый год[14], я пробиралась в гостиную, набивала рукава платья фруктами и сластями, которые мама приготовила для гостей, часть брала себе, остальное делила между братьями и сестрами. Обнаружив, что я краду угощение, мать закрыла меня на балконе. Я кричала так громко и долго, что мама испугалась, как бы не услышали соседи: пришлось ей отпереть дверь и впустить меня обратно в дом.
– Опять в нее джинн вселился!
Джинн. Мне нравилось само слово, и я с восторгом представляла, что во мне обитает коварный дух. Да и кто знает, вдруг и в самом деле некий джинн будоражил мою кровь? Нрав у меня был крутой – настолько, что порой пугал меня саму. Одежда моя вечно была в чернилах, краске или грязи. Осердясь, я таскала Пуран за косицы так, что она заливалась слезами, пинала братьев по ногам, носилась по коридорам, кубарем сбегала по лестницам. «Я больше мальчишка, чем любой из вас!» – кричала я, когда братья смеялись надо мной или дразнили меня, а они делали это частенько.
Если мать грозилась, что сейчас меня накажет, я упирала руки в боки, вздергивала подбородок и спрашивала:
– За что?
– Прикуси язык! – рявкала мать.
Как-то раз в ответ я вонзила зубы в язык и не выпускала его, пока не почувствовала сладковато-железистый привкус крови. Тогда я высунула язык – показать матери, что я сделала, как велено. «Убей меня Аллах!» – воскликнула она и впилась ногтями в щеки. Однако чем хуже я себя вела, тем менее вероятно было и то, что мать нажалуется Полковнику, поскольку он обвинил бы во всем ее саму.
Наша няня, Санам, как могла старалась меня усмирить. Мне даже казалось, что, кроме нее, нас никто по-настоящему не любил. Двенадцатилетней девочкой она попала в Тегеран из провинции; замуж Санам так и не вышла. Не знаю, хотелось ли ей вернуться в родную деревню, обзавестись семьей; большая часть ее жизни прошла в нашем доме в Амирие, и она заботилась о нас как о собственных детях. Смуглая густой, тепло-коричной смуглостью, с щеками, изрытыми оспинами, Санам не была красавицей, но черные глаза ее, подведенные сурьмой, сияли. От няни всегда пахло гвоздикой и базиликом, а когда Санам смеялась, она запрокидывала голову. Я ее обожала.
Чтобы успокоить вселившегося в меня джинна, Санам подливала настой валерианы мне в рагу и в вишневый сок. Вечером добавляла каплю опия в мою кружку с кипяченым молоком. Я терпеть не могла кипяченое молоко, вдобавок была слишком умна, чтобы попасться на такую уловку. Стоило Санам отвернуться, как я выливала молоко в цветочный горшок, кухонную раковину или отдавала младшему братишке, который жадно его выпивал и потом спал беспробудно шестнадцать часов кряду.
Однако ни нежная забота моей нянюшки, ни материны упреки не сумели изгнать из меня джинна. Мама придумывала все новые наказания. В детстве мы с братьями и сестрами играли в одну игру. Протягиваешь ладони, другой должен по ним шлепнуть, а ты – успеть их отдернуть, чтобы тот промахнулся. Мы называли ее «Неси хлеб, бери кебаб». И когда я была совсем маленькая, одно из наказаний смахивало на эту забаву. «Вытяни руки!» – приказывала мать. Я подставляла ладони, будто в игре, только била по ним мама не ладошкой, а железным прутом и отдергивать их запрещалось.
Когда я подросла, наказания стали изощреннее. Мать отыскивала меня в укрытии на чердаке, отводила вниз и запирала в подвале: там соседи точно меня не услышат, кричи не кричи. А если услышат, какая разница? Я непокорная дочь, и вышколить меня – ее прямая обязанность.
К пятнадцати годам я дала себе слово, что никогда никого ни о чем не стану просить. Год за годом я все внимательнее следила за матерью – может, даже больше, чем она за мной. Вечерами, затаив дыхание, простаивала под дверью ее спальни, страшась постучать и не в силах уйти. Я садилась на корточки, приникала глазом к замочной скважине – старинной, под тяжелый кованый ключ – и наблюдала. Мать сидела на полу, скрестив ноги; свет падал на вышивание, которое лежало у нее на коленях. Распущенные волосы рассыпались по плечам. Часто она даже не прикасалась к вышиванию, сидела, устремив взгляд в стену, или плакала, закрыв лицо руками.
В один год я наблюдала, как живот ее круглится от недели к неделе, и в конце концов тело ее выдало то, о чем мать никогда бы не обмолвилась.
– Не плачьте, – шептала ей на кухне Санам, кивая на материн живот. – Не то младенец услышит ваши слезы!
Может, младенец и правда проникся ее печалью, потому что, когда Глория, младшая моя сестра, седьмой и последний ребенок моей матери, наконец появилась на свет, она не издавала ни звука – разве что, проголодавшись, принималась кряхтеть.
В отсутствие Полковника наша мать управляла домом и нами, детьми; при нем же робела, сжималась, отмалчивалась, а если и говорила, то не осмеливалась поднять на него глаза. Мать его боялась. Полковник был требователен, привередлив и, как говорится, не касался ни черного, ни белого: гордыня его была паче голода или жажды. Если мать уходила в город – будь то по делам, навестить знакомых или заболевших родственников, – Полковник уединялся в библиотеке и не удосуживался даже выйти на кухню за чаем. Вернувшись домой, мать сразу же заваривала чай и относила на мужскую половину – вместе с бисквитом, пропитанным медом и розовой водой.
Первого числа каждого месяца Полковник выкладывал для матери на каминную полку в гостиной ровно сто туманов[15]. Порой я слышала из коридора, как она просит его прибавить. «Обувь у детей совсем сносилась», – говорила она. Или: «Им нужно тетрадки в школу купить». И обязательно добавляла: «Вы сегодня не останетесь ночевать?» Иногда в ее тоне сквозила нежность, иногда – отчаяние, но, насколько я помню, она никогда не повышала на него голос. Она прикусывала губу, впивалась ногтями в щеки, заламывала руки, но не жаловалась на его отлучки и не требовала денег. Никогда.
Я до конца своих дней не забуду, как матери приходилось выпрашивать все: и деньги на хозяйство, и, что еще хуже, внимание мужа. И хотя это Полковник кричал на нее так, что было слышно за дверью, стучал кулаком по каминной полке, а порой и давал матери пощечину, именно ее мне хотелось схватить за руки, встряхнуть хорошенько, мою мать, которую я осуждала и которой причиняла боль, мою мать, с которой я воевала столь же отчаянно, сколь и любила. Здесь-то, за дверью гостиной, я и дала себе клятву: пока жива, никого