Обертон - Виктор Астафьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Виталя Кукин понимал: над ним глумятся и — о, ужас! — вроде бы глумятся и над передовой идеологией!..
Мы, однако, дошутились бы: часть энкавэдэшная, в основе своей стукаческая. Но… спасли нас кони и начавшаяся демобилизация.
Началось возвращение людей домой. С лета еще началось, но в нашей почтовой части — только-только. В цензуре и вовсе пока не шевелились. Нужен, нужен контроль, узда нужна развоевавшемуся, чужой земли повидавшему, фронтового братства, полевой вольности хватившему, отведавшему чужих харчей и барахла понахватавшему русскому народу. Без контроля, без узды, без карающего меча никак с ним не совладать и не направить его в нужном направлении. Без этого он и прежде жить не умел, но теперь, после такого разброда, — и подавно.
Почтовики блаженствовали в безделье, крутили с девчатами романы. Виталя Кукин открыл при клубе кружок танцев, организовывал разные привлекательные игры и соревнования. Это у него получалось лучше, чем политчас.
Кореши мои госпитальные — доходяги — вовсе перестали посещать библиотеку и читать книги. Да и мне скоро сделалось не до книг. Опухшие от сна — на конюшне велось всего пять лошадей, одна верховая и четыре рабочих, начальники конюшни, сержанты Горовой и Слава Каменщиков, мобилизовали резервы. Угодил и я на конюшню и жить стал вместе с начальниками в пристройке конюховки, где стояли нары, толсто заваленные соломой, с заношенными простынями и байковыми одеялами. Была нам выделена отдельная стряпка из местных крестьянок. Военных женщин уже никакой работой не неволили — их партиями отправляли домой. Однако наших наставниц и цензурных щеголих еще много шаталось по местечку, танцевало и пело в клубе, обнималось по садам и темным переулкам.
Баня в местечке была одна. В пятницу ее топили почтовики, в субботу цензорши. Солдаты стучали в стенку кулаками, залезали по лестнице на чердак, намереваясь высмотреть в чердачный люк, где у цензорш чего находится. Когда мылись наши девки, им приносили из колодца дополнительно воды.
Не раз случалось, кто-нибудь из наших ребят «нечаянно» затесывался в редко сбитый из досок предбанник и «нечаянно» сталкивался там с нагой или полунагой сортировщицей. Вышибленный оттуда, боец сраженно тряс головой: «Ребя-а-а-а-а-та-а! Погибель нам!..» — «Бесстыдники окаянные! Ошпарим шары, будете знать!» — кричали девки из бани, но особой строгости в их криках не выявлялось: глянулись им волнение в сердце поднимающие мужицкие шалости. Толяякут, тот самый, что сыпал яблоки к ногам самой беленькой, самой застенчивой девушки Стеши, упорный следопыт и охотник, достиг своей цели, вытропил голубоглазенькую жертву, по цвету глаз в голубой халат одетую. Поверху халата Стеша повязывала фартук с оборочками из цветного лоскута. Не глядя на постоянную пыль и головную — до глаз — повязку, Стеша умудрялась оставаться опрятной, беленькой и даже нарядной. Она завистливо поглядывала из коридора на бегающих, хохочущих и поющих подружек-сортировщиц, особо в кладовку, где царствовала ее подруга по ремеслу Женяра Белоусова и помогал ей в делах Коляша Хахалин — парень хотя и хромой и непутевый, но все же парень, кавалер. Норовя быть поближе к удачливым подругам, Стеша пускалась на маленькую хитрость — раздавая для сортировки письма, говорила каждой из них: «Я тебе хор-рошие уголочки подобрала!» Хитрые русские крестьяне и поселковые ловкачи, обороняя личные секреты, прошивали уголки письма нитками, проволокой, даже струнами. Сортировщицы ранили пальцы, особенно рвали руки цензорши, которые непременно должны были уж если не прочесть письмо, то хотя бы «распороть».
Отбой в солдатской общаге, как и положено, — в одиннадцать, подъем — в шесть. Но младший лейтенант Ашот Арутюнов и его помощник, помкомвзвода старшина Артюха Колотушкин, в такой ударились разгул, что войско свое кинули на произвол судьбы, в общежитии объявлялись на рассвете, падали на постель, часто и амуниции не снявши. Столоваться с рядовым составом перестали кормились где-то на стороне, обретались в хатах у вдов иль у военных постоялок. С прудов начали пропадать гуси, утки, со дворов — куры. Докатился слух, что и бараны, и телки терялись. Волокли вину на бендеровцев и всяких лихих людей, но, ясное дело, — без наших боевых командиров тут не обошлось. Да нам-то что до этого? Солдатня тоже волокла все, что плохо лежало. Сортировщики блудили и в почте — выбирали табак, денежки, кисеты, цветные открытки, что каралось как на почте, так и в цензуре строгими мерами, вплоть до трибунала. Но послепобедный разброд и шатание в армии, предчувствие близкой демобилизации, сама себе разрешаемая вольность совсем развалили дисциплину и в такой законопослушной, бабски-покорной части, как наша, по словам Артюхи Колотушкина — «соединение» за нумером сорок четыре дроб шашнадцать.
Однажды утречком невыспавшиеся бойцы трудно поднимались с жестких казенных постелей. Арутюнов и Колотушкин, как положено комсоставу, спали отдельно, на железных кроватях, все остальные — на общих нарах. Кривоногий Артюха Колотушкин на этот раз спал об одном сапоге, в полуснятых комсоставских галифе, заеложенных на коленях, — раздеться у него не хватило сил. Арутюнов снял сапоги, штаны и гимнастерку, но отчего-то держал ее на весу, за погон, — видать, совсем недавно он стискивал что-то живое, драгоценное, и не хотелось ему выпускать добро из рук.
Кое-как поднялись, разломались воины, ополоснулись, из ведра у колодца, а командиры спят. Без командира куда же? Хоть Артюха, да нужен: в столовую без старшего не пустят. Спал старый разведчик и ходок Артюха боязно, и когда его тряхнули, подскочил на койке, рукой зацапал вокруг себя, оружие нашаривал, огляделся, на разутую, на обутую ногу посмотрел. «Где я?» — спросил. «На Украине», — ответили ему. Воздев взор, Артюха Колотушкин простонал: «Господи! Как от Вологды-то да-леко-о…»
Не строем — какой уж тут строй? — сбродом поднялись вояки в горку, к столовой, и слышат: «циколки» — так уничижительно почтовики и почтарки звали цензорш, — столпившись на крыльце своей столовой, хохочут, тыкая пальцами на наш солдатский строй. Чем дальше на горку топали бойцы, тем шире разливался хохот, иные «циколки» аж взвизгивали. Цап-ца-рап — хватались бойцы за ширинку, и у кого она не застегнута, на ходу принялись приводить себя в порядок. Однако смех не утихал. И тогда Артюха Колотушкин — отец, командир и защитник солдата — взялся оборонять свое войско:
— Шче тут смешного? Бойцы на защите Родины изранеты, вот и храмлют.
Тут уж и наши девки, столпившиеся на крыльце почтарской столовки, располагавшейся рядом с цензорской, покатились со ступенек, что переспелые тыквы. А из строя, мелькая кальсонами, метнулся под гору, в общежитие, Толяякут. Это он до того домиловался со своей Стешей, что от переутомления продолжал дремать во время подъема — сапоги надел, гимнастерку надел, даже подпоясался, но штаны надеть забыл. В столовую Толя не вернулся, на работу не явился. Было решено выслать в общежитие Стешу. Долго ли, коротко ли она утешала своего кавалера, но привела его за руку в сортировку, поставила среди коридора, сама рядом обороной встала.
— Мы, когда демобилизуемся, распишемся, — громко, чтоб по всем купе слышно было, объявила она. — Вот. И нечего! — На этом месте речь Стеши прервалась, она залилась слезами. — Мы с Толей в Якутию поедем, там якутины живут… Оне, как азияты, мясо сыро едят и… рыбу. Страшно вон как! А вы?!
Девки изо всех клеток повысыпали — утешать и поздравлять Стешу. Мужики били Толю-якута по спине. «С тебя поллитра!» — говорили. Дело кончилось тем, что Стеша и Толя-якут перестали таиться. Демонстрируя дружбу народов, ходили по местечку держась за руки и на работе все чего-то шушукались. Стеша уж и покрикивать на Толю начала, а он, как бы испугавшись, обалделый от счастья, стукал сапогом о сапог и звонко выкрикивал: «Слусаюсь, товарица командира!» Северяне — мужики надежные, не то что их старшие братья-русаки — сходятся да расходятся, сиротят ребятишек. Одной крепкой семьей в Якутии будет больше.
Я, конечно, тоже не хотел угнетаться одиночеством. Высматривал симпатию, внезапно подбортнулся к поварихе Фросе, приносившей обед на конюховку. Она, в отличие от военных почтарок, жила на отшибе скромно, одиноко, грустная, мало разговорчивая, вроде как сытым кухонным паром ее разморило иль угорела она до полусна. Раз, другой, кругами, по садам и закоулкам, проводил я Фросю домой, затягивал ее в затень. И она давала себя увлечь, позволяла обнимать и целовать. Я уж начал плановать свою жизнь дальше, но Фрося вдруг стала меня чуждаться, опуская глаза, роняла, что ей опять до самой ночи, если не до утра, дежурить на кухне, да и дома дел много.
Я пробовал приклеиться к свободным военным девахам, но и они, пройдясь со мной по улице Ольвии, вежливо уклонялись от дальнейших гуляний, особенно по саду. Тогда я подумал, что причиной всему была моя хромота, хотя она почти уже не замечалась, мое будто когтями исцарапанное лицо. Но ведь были среди моих корешков куда более хромые, кто с поуродованным лицом, кто со стеклянным глазом, — и ничего, находилась и им пара. Самоистязание, только оно могло помочь моему горю — я подменял дежурных на конюшне, возил с полей сено, солому, ходил пилить и колоть дрова в хату, где жили Тамара и Соня, чистил конюшню, а в вечернюю пору пел во весь голос прощальные песни, наводя тоску и на себя, и на лошадей; читал книги при свете фонаря и не ведал, какие козни творятся вокруг, какое давление оказывают на девчоночье поголовье тайные силы. И все из-за меня.