Нужный человек - Юрий Гончаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Спрашивал я в Дунино, не шьют они боле, не с чего… Василиса у нас за ферму отвечает, – поясняя про хозяйку, сказал Дерюгин Степану Егорычу. – Да ты садись, садись, – двинул он другую табуретку. – Ты не гляди, что хозяйка не зовет, это у нее просто норов такой – сначала с укором, зато потом с лаской… Ну так, Василиса, возьмешь квартиранта? Угла он тебе не обрушит, а приютить надо – человек фронтовой, пострадавший.
– Не надобно мне квартирантов, – отрезая, сказала Василиса.
Рукам ее было неловко без дела, незанятые, они мешали ей, она не знала, куда их пристроить – то перекладывала какую-то мелочь на выступе печи, рядом с лампой, то трогала пуговицу у ворота кофточки, как будто она выскочила из петли и ее снова надо уладить на место. Отрезав же свой отказ и как бы тем самым освободив себя от неприятного для нее разговора, Василиса с видимым для себя облегчением вернула наконец руки к делу, от которого их оторвали и к которому они все время просились: опять стала полоскать в корыте и выкручивать над ним недостиранные тряпки.
– Ну, ну, Василиса, – проговорил Дерюгин терпеливо, не смущаясь ее резкостью. Она, эта резкость Василисы, была, видать, ему и знакома, и привычна, и он знал, каким средством с ней сладить – самому не расходиться, а просто перетерпеть. – Человек он смирный, сама видишь. Я знаю, что́ ты думаешь, но ты это брось, никто ничего плохого не подумает, квартирант – и всё. У всех сейчас квартиранты. По хозяйству тебе помощь будет.
– Я и сама справляюсь, помощников не требуется, – опять отрезала Василиса. – Вон Катька мне помощница.
Волнение делало лицо Василисы только еще краше. Оно и так было красивым, в редкость для простой деревенской женщины, да еще такого возраста. Тридцать-то Василисе уже настало, а никакой бабьей пухлости, никаких морщин, складок, все лицо, шея, плечи – словно из белого дерева точенные. Тонкий нос, брови четкие, вразлет, лоб ясный, плавный, губы тоже тонкие, строгие, сжатые… Тепла вот только недоставало этой Василисиной красе, чтоб не просто остановить чужой глаз, а еще и обогреть того, кто на нее посмотрит. Твердый, суровый нрав у таких женщин, – вот что значат такая стать, такая краса… Такие бабы нигде, ни перед кем не сробеют, в любом деле найдутся, почище еще мужика. Верховодят в доме, в колхозном производстве они звеньевые, всегда над кем-то начальствуют, чем-то заведуют. Само так выходит – по их характеру, хватке. У такой начальницы не заленишься, не загуляешь – сумеет и приструнить и взыскать. По своей деревне Степан Егорыч знал таких женщин, всюду они есть. Уважал и ценил. Но сердце его лежало к другим – которые мягче, слабее, добрей. Вот как его Поля. У которых одно назначение в жизни – быть матерью и послушной женой, которые не умеют командовать, а – любо не любо – тихо, без спора принимают мужнюю волю, как это по древнему семейному закону положено, и если уж что очень не так – ну, поплачут укромно, про себя, чтоб даже муж не видел, чтоб своим несогласием не рушить семейного мира…
Дерюгин поговорил еще с Василисой о разных делах местной жизни, поднялся.
– Ну ладно, – кивнул он Степану Егорычу, как будто с Василисой все уже было слажено и договорено, – значит, оставайся. А я пошел. Лошадь притомилась, пора ей отдых дать. Да и сам я чуть живой, только б до лежанки добраться…
– Тулуп-то Ерофеичу занеси, пожалей старика, – кинула ему вслед Василиса.
– Не то, думаешь, на печь в нем полезу? Вот как оно стало… – с горьковатой усмешливостью качнул головой Дерюгин, как бы приглашая и Степана Егорыча удивиться такому небывалому – даже поверить трудно! – положению. – Один тулуп на всю деревню, по очереди одеваемся…
Он ушел. Василиса казалась целиком занятой стиркой: отжимала белье, шваркала скрутки в таз. Степана Егорыча тянуло закурить, но он не решался и вообще ждал своей участи: что скажет, что сделает Василиса дальше. Хотя она и не возражала под конец в открытую, как в первые минуты, но и согласия своего еще не произнесла, и сейчас, без Дерюгина, держала и вела себя так, будто Степан Егорыч вовсе и не находился в ее хате и не сидел на табуретке вблизи порога. Чувствовал себя он вкрай одиноко, ненужно, досадной помехой людям, которым был он совсем чужой, а вот непрошено ввалился в их дом и неизвестно за что хочет их крова над головой, тепла их очага, света их лампы. Никогда прежде не доводилось Степану Егорычу попадать в такие положения и так погано себя сознавать.
Василиса слила из корыта пенную воду в лохань, понесла из хаты. Воротилась, оделась в шубейку, понесла таз – вешать белье в сенцах.
Девочка, до сих пор не проронившая ни звука, но все время пристально изучавшая Степана Егорыча, пряча, однако, от него глаза, – когда они остались вдвоем, вновь взялась за рукоять мельнички и со скребущим звуком стала вращать жернов.
Она была близко похожа на Василису лицом: такой же тонкий нос, такие же четкие бровки над темными глазами, губы не распущенные вяло, как у многих таких подростков, а по Василисиному плотно сжатые. Это была та же Василиса, заново повторяющая в мире свое детство. Вместе со сходством проглядывало и что-то другое – вероятно, черты ее отца, но так слабо, что и уловить-то толком ничего было нельзя и представить – какой из себя ее отец, что же попало от него дочери. Василисина порода была сильней, Василиса главенствовала и тут, в этой совместно порожденной ими жизни, и Степан Егорыч, глядя на девочку, не мог побороть в себе чувства, что Василиса вроде бы и не вышла из комнаты, а продолжает быть перед ним, только чуть в другом обличье.
– Значит, Катей тебя кличут? – сказал Степан Егорыч, не зная, как начать с девочкой разговор. – У меня дочка тоже Катя.
Девочка, не подымая головы, крутила мельницу, подсыпая из горсти другой руки зерно в глазок жернова. Все, надетое на ней, было по росту: коричневое платье, вязаная кофта. Не новое, не покупное, переделанное Василисой из своего, но переделанное умело, с заботой, чтоб не просто одеть, – принарядить дочь. Его Поля тоже всегда старалась о девочках, тоже, если не хватало на новое, покупное, перешивала ношеное, но чтобы сидело вот так же ладненько, чтоб гляделось обновкой, порадовало дочек… Только валенки на Кате были не по ноге, Василисины, должно быть, подшитые толстой кошмой, – где, у кого сейчас купишь детские, наверное, их и делать-то перестали…
– Не много так-то намелешь, – заметил Степан Егорыч. – Иль в деревне мельницы нет?
– Она не работает, – едва слышно ответила девочка.
– А что так?
– Испортилась.
– Стало быть, так вот все и мелют?
– Еще терницы есть. А кто в ступах толкёт.
– Беда!.. – склонил голову Степан Егорыч. Его, любившего во всем хозяйственный лад, исправность, сокрушало это повсеместное разорение оборудованности жизни, что принесла война, пропажа самого насущного – спичек, гвоздей, веревок, керосина, мыла; нигде не купить тарелки, стакана, швейной иглы, катушки ниток; человек должен исхитряться в самом простом, где раньше и не думалось, все было под рукой, как допотопный житель добывать огонь кресалом, чтобы вздуть свой очаг, сварить немудрую пищу…
– А мой папка живой! – вдруг сказала девочка, как будто чему-то наперекор это утверждая. – Просто он писем не пишет.
Степан Егорыч не разобрал сначала – к чему это она, но тут же, следом, понял; сердце у него тепло и больно дрогнуло от жалости к этой маленькой девочке, которая видела в нем смутную, пока еще непонятную, но все же угрозу и слабыми, ничтожными своими силами оборонялась от него, чужого, вошедшего в ее дом. И не только защищая себя и мать, но защищая и своего отца, который был сейчас далеко и никак и ничем не мог защитить себя в этом своем доме.
– Ведь не все письма доходят, правда? Много ведь и пропадает?
Девочка оставила жернов, с горстью зерна в кулачке она смотрела на Степана Егорыча, впервые в его глаза своими по-взрослому серьезными глазами, и как бы требовала, чтобы он подтвердил это ее объяснение, которое она придумала для себя, уверил ее в нем.
И Степан Егорыч согласился, сказал то, что хотела она услышать – действительно, от войны повсюду сумбур и непорядок, и это сколько угодно, что письма пропадают по дороге, особенно, если с фронта. Известно, ка́к там – бомбежки и прочее, войска постоянно в перемещении, туда, сюда, где ж в такой колготе почте нормально действовать. А то еще так: нет писем и нет, долго нет, а потом сразу несколько. Оказывается, находились в боях, не до писем было…
Он изложил это девочке, как полную правду, вспомнив, сколько сам на фронте написал писем Поле. Одно, первое, как на формировании были, второе – по дороге на фронт. А потом пошли недели – ни сна, ни отдыха, все время отступали с боями, попадали в окружение и вырывались из него; мысли были об одном – о немцах, патронах, воде, раненых сотоварищах. Поубивало командиров, три раза менялся номер части…
А потом уж и писать стало некуда: осталась его Заовражная далеко по ту сторону фронта…