Лестница Янкеля - Дмитрий Калугин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Янкель, что ты делаешь? Ведь это же хазер, – говорил он с тоской в голосе.- Чистая смерть…
Я его так и звал про себя: Дядя Хазер.
Меня (это уже снова твои слова) веселило неожиданное преображение Левки и сближение его с родителями в том, что раньше вызывало лишь почтительное сочувствие. И все же мне кажется, что в обращении моего брата было что-то закономерное, естественное и все, что он ни делал, возвращало его назад, в “Первый проезд”. В этом мы совершенно не были похожи. В то время кругом было уже слишком много интересного, особенно когда радиус нашей жизни постепенно расширился. Я много читал, возводя свою лестницу из подручного материала, и когда раскрывал книгу, все равно какую, у меня каждый раз возникала надежда, что именно сейчас жизнь должна как-то круто развернуться и пойти по-другому. Почему-то мне кажется, что такое отношение к книге – чисто еврейская черта. Возможно, я ошибаюсь.
Вместе с тем возникали и совсем некнижные интересы.
Первое, о чем вспоминается, – танцплощадка в Парке культуры и отдыха имени Свердлова. Туда ходили послушать местную знаменитость – Фроловского. Выглядел он заметно старше остальных музыкантов и держался несколько обособленно. Рассказывали, что он приехал в Горький из Москвы, где играл в большом оркестре, но там что-то случилось, и его отправили (сослали?) к нам. Он выходил последним, садился за рояль, клал пальцы на клавиши, брал несколько аккордов, музыканты подхватывали, и красиво одетые пары (“красиво одетые” – по меркам послевоенного провинциального города) начинали медленно кружиться по эстраде. Именно там и произошел мой “первый бал Наташи Ростовой”, когда после долгих терзаний я наконец-то решился пригласить Иру Скороходову (Вы Знаете, Кто Мой Папа?”) на танец. Она смеялась, чувствуя мои неуклюжие движения.
Постепенно мы взрослели, и у многих за плечами были уже немалые “открытия”, вроде культпохода в Горьковский оперный театр на “шедевр”, по словам нашей школьной учительницы, Ивана Дзержинского “Тихий Дон” или балет Арама Хачатуряна “Гаянэ”. Но все это как-то прошло мимо: опера была скучная, а балет – вообще без слов. Так что даже не зацепишься. Другое дело – кино. О нем разговор особый.
Мне кажется, что по-настоящему сходить в кино можно только в детстве и только в детстве можно с неподдельным восторгом поговорить об увиденном. Для описания своих оценок никто не использовал таких мудреных слов, как, например, “отлично сыграно”, “великолепно снято” и т. д. Говорили: “зыко”, “замри”, “восторг”, и все это умещалось в одно заповедное слово – “киношка”, включавшее целый мир наших переживаний.
Главное чувство, связанное с походом в кино, было нетерпение. Сначала надо было проникнуть вовнутрь (денег на билеты никогда не было), дождаться, пока пойдет журнал “Новости дня”, с ужасом ожидая, когда после его окончания в зале вновь зажжется свет и по проходам будут ходить контролеры, отлавливая безбилетников. Если фильм был новый (и интересный), он смотрелся на одном дыхании, и время как будто останавливалось. Но в основном мы ходили на фильмы, которые уже видели не один десяток раз. И здесь самое главное было досидеть, ерзая на стуле, до появления главного героя, пережить любимую сцену и потом ждать неотвратимого конца. Кино ведь не книга, невозможно пролистать вперед – отмотать назад, пустить время вспять. Чтобы всеми правдами-неправдами пережить все это, надо было снова оказаться в зале.
При всем том “киношка” для тех, кому посчастливилось попасть внутрь, не была просто черным ящиком без окон, без дверей: слова, шутки и целые сцены перекочевывали в Первый или Второй проезд, на Полтавскую и Киевскую, и даже в мрачный дом Рейтборда на улице Фигнер, поскольку его внучка Люба часто ходила с нами в “Художественный” или в “Палас” – рядом со стадионом “Динамо”.
С какого-то момента мы вообще перестали жить своей жизнью и говорить своим языком. Так, например, когда собиралось “толковище” и надо было решить, что делать вечером, Костька Панков (Зера) садился, подпирал щеку рукой и говорил, как в известном, вытверженном всеми наизусть фильме: “Тихо! Чапай думать будет”. И все, как по команде, усаживались рядом на корточки.
Или вот еще: в фильме “Подвиг разведчика”, где главную роль играл переходящий из картины в картину Павел Кадочников, а фашистского недоумка обер-лейтенанта Штюбинга – Сергей Мартинсон, есть такая сцена. Застолье, кругом полно фашистских офицеров, поднимается главный из них с моноклем в глазу (непременный атрибут отрицательного персонажа) и бокалом шампанского в руке, чтобы выпить за скорую победу. Наш Кадочников, разведчик, – разве может пить за такое? А как не выпить? Провалить операцию? Все уже чокаются, обнимаются, орут свои фашистские лозунги. И тут Кадочников выдерживает паузу, поднимает бокал выше всех и так, по-мужски, без затей, провозглашает: “За нашу победу!” И чокается со всеми, а они, натурально, с ним – ничего ведь не понимают, что он сказал. Представляете, какой подтекст! И какой восторг! И вот как только возникало какое-то сложное дело, требующее отваги и решительности, надо было поднять воображаемый бокал и сказать: “За нашу победу!” (сделав ударение на втором слове). И сразу всем становилось понятно, о чем идет речь. А если возникали какие-то обиды друг на друга, надо было сказать из того же фильма: “Не переживайте, Штюбинг, дайте срок, и мы с вами за все сочтемся…”
Часто поминали и Котовского (из фильма с таким же названием), как он попадает в тюрьму и как в самый тяжелый для героя момент, которого вот-вот попишут уголовники, откуда-то из угла вдруг раздается голос самого главного авторитета: “Шура, в камере послышался какой-то шум – или мне показалось?” И вечером (а все мы, мальчики, спали в одной комнате) стоило только кому-нибудь пошевелиться (или заговорить), как сразу же следовало: “Шура…” и т. д. А утром, просыпаясь, сразу же слышишь: “Привет Шишкину! Бегом на зарядку!” из фильма “Первая перчатка”. Идешь делать гимнастику во двор и мурлычешь под нос песенку тренера по боксу Привалова оттуда же: “Во всем нужна сноровка, закалка, тренировка. / Умейте выжидать, умейте нападать. / При каждой неудаче давать умейте сдачи, / Иначе вам удачи не видать!” Без всего этого представить мне свою жизнь просто невозможно.
Нашим любимым кинотеатром был “Художественный”, на Свердловке, где, по преданиям, была синагога. В “Художественном” работала контролером бабка Костьки Панкова (та самая, которая его в детстве тайно крестила), и поэтому была маленькая, но надежда, что как-то удастся пробиться в “киношку”. Внутри было всегда достаточно многолюдно, и мы, просачивавшиеся разными неведомыми тропами, всегда встречались под огромной – во всю стену – картиной “Кузьма Минин собирает ополчение”. У нас это называлось “Записаться в ополчение”.
Картина была дипломной работой молодого горьковского художника (возможно, не одного) и воистину поражала воображение своим размахом. Я больше чем уверен, что во времена Кузьмы Минина в Нижнем не было столько народа, сколько было изображено на картине в фойе. Кроме того, доподлинно было известно, что для картины позировали знакомые, родственники, а то и просто случайные люди, так что в этой многофигурной композиции многие находили лица, себе нечужие. Можно даже сказать (в шутку, разумеется), что это величественное полотно являло собой живую перекличку времен, тогдашнего и нынешнего (не нынешнего нынешнего, а того) времени, когда всё чудесным образом связывается воедино и все узнают себя в других. Правильно сказал один еврейский писатель (не помню точно кто): “Наша жизнь – музей, где все портреты имеют фамильное сходство”. Или, как перефразировал бы его я, “где все портреты – изображение того же самого в разных лицах”.
В фойе, в перерывах между сеансами, выступала студентка Горьковской консерватории певица Изабелла Браво, подхалтуривавшая в свободное время со своим оркестром. Играли в основном попурри из песен советских композиторов. Однако это было не главное. Изабеллу Браво нельзя было назвать красавицей, но, однажды увидев, я уже не мог забыть ее. Почему? Не знаю, если честно… На ней было всегда одно и то же черное платье с блестками и прямоугольным вырезом, который, как я узнал позднее, назывался каре. Сама она была невысокого роста, хорошо сложена, и во время пения в ней пробуждалось что-то ускользающее, неповторимое, чем-то напоминающее американские фильмы, на которые мы будем ходить еще только лет через десять. В каком-то смысле Изабелла Браво была гостьей из будущего, хотя и тревожила воображение совершенно по-настоящему. Так что после Иры Скороходовой это была моя вторая “первая любовь”.
Скажу честно, что, слушая ее выступление перед фильмом, я очень часто опаздывал в зал и, теряя драгоценные минуты, смотрел, как она накидывает себе на плечи шаль, музыканты прячут инструменты в футляры и расходятся по своим делам. Вполне возможно, что она не обращала на меня внимания или не показывала виду. Вряд ли она могла заблуждаться относительно переживаний своего юного поклонника, ведь все самые тайные чувства (тайные во многом даже для меня самого) были написаны на моем лице такими же крупными буквами, как названия фильмов на афише. Единственное, о чем она не подозревала, так это о тех опасностях, которым я подвергался, чтобы лишний раз ее увидеть.