BLUE VALENTINE - Александр Вяльцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда-то, обращаясь назад, он вспоминал что-то важное из своего детства, южное море, белый город, горячий камень солнечных улиц.
Теперь она так или иначе была во всех его воспоминаниях. Куда бы он ни оглянулся — он стоит там с нею или рассказывает ей об этом… Он почти не сохранил дистанции, зоны независимости. Она отошла и оставила неприкрытой огромную часть его жизни.
Местные стражи порядка не блистали приметностью. В качестве доказательства полномочий — автомат на боку или дубинка. В лучшем случае фуражка. Имели ли они право вмешиваться в его жизнь — никто не знал. Впрочем, сомнительным этим правом они не злоупотребляли.
По набережной шла красивая и холеная по местным нормам девушка, оставляя за собой шлейф сильного парфюма. А на соседней улице с минаретом — сплошная Азия, с закутанными темными старухами на ступеньках, путаницей дворов, бельем через улицу, с размеренной и загадочной жизнью. Местные обитатели были как никогда в своей стихии: без света, воды, отопления, как сто и двести лет назад. Они, наверное, и не заметили разницы, внесенной независимостью и войной.
“Никто не поет с таким чувством, как одинокий”, — прочел он у Константинэ Гамсахурдиа, которого купил на местном развале.
У грузин все очень долго и необязательно. Климат приучил их к лени. Они философски ждут, что все само собой образуется. “Подготовка” к обещанному лобио длилась несколько дней. Каждый день приобреталось по одному ингредиенту или рассуждалось о нем. Он боялся, так же будет протекать и его отъезд: завтра, может быть, кто-то отвезет в аэропорт посмотреть расписание (дозвониться “нельзя”). Или кто-то даст аккумулятор, и тогда поедут сами (две машины — ни одна не ездит). Завтра или послезавтра все это сделаем. Только бы до гаража дойти, во двор спуститься…
Зато народ был по восточному любопытен: глазел, лез в тетрадь, дети ходили толпами и кричали “американа!”. Походило на театр: навязчиво, но без конфликтов. Народ в целом не ожесточился — Захар всегда любил грузин. Грузинские девушки на углу бывшего проспекта Сталина закричали: “Какой красивый мужчина!”. Увы, нет пророка в своем отечестве.
…Они внезапно подвалили к нему на пляже — местные парубки: кто, откуда, зачем приехал, чем занимаешься? Сурово и подозрительно. Он отвечал без агрессии, страха или высокомерия. Ему было все равно. И был большой опыт подобных внезапных знакомств. Кончив допрос, юноши стали говорить о “высоком”: о кино. И, конечно, о войне, на которую им идти (у всех свои проблемы). Для них это долг, который они готовы выполнить без страха, но с отвращением. Это было по-настоящему искренне.
На следующий день он попытался рисовать: особнячки начала века, деревья — абсолютно без толку. К тому же выводило из себя неумеренное любопытство. Он был не в силах вести столько бесед и все объяснять. Он казался себе белой вороной, к тому же залетной. Все же за годы изоляции эти люди как-то одичали.
Он был неправ: вышел к морю — и никаких проблем. В огромном количестве этой ласковой воды было что-то умиротворяющее. Тут не было ни Батуми, ни Москвы. Это был новый мир, такой же “другой” и безымянный, как горы. К морю он ходил, как в церковь: подняться и успокоиться.
Летящая над морем чайка кричала “ау!”…
Непонятно, кому он будет все это рассказывать? Основной объект слушанья потерян. Молчаливый объект отсутствия.
На следующий день он наблюдал за долгожданным приготовлением лобио (делали для него): фасоль, грецкие орехи с кинзой, аджика и т.д. Ели холодным с чадо. От Захара на столе бутылка вина.
Ко нему здесь относились на редкость трепетно: утром дверь не захлопывали, но прикрывали, убирая защелку ключом снаружи. Спать это не помогало, но зато он мог оценить заботу.
Грета и “тетенька” до сих пор очень переживали каждое выключение света и телевизора. Это вовсе не означало, что когда свет и изображение были, они, скажем, беспрерывно готовили, читали или не отрываясь смотрели в экран. Скорее, это был символ благополучия и нормальной жизни, прекрасный сам по себе. “Мы все испорчены цивилизацией и хотим жить как люди — со светом, канализацией, телефоном, даже если в ста километрах — война”, — думал Захар.
Машина заменяла грузину лошадь. Грузин без машины был невообразим. Зато за рулем он забывал, что он не на скачках. Заводили машину тут в основном толканием, а останавливались разве что поболтать с приятелем — посреди дороги, без внимания к другим участникам движения. В прочих случаях дадут по клаксону — “я еду!” и — жжжж на поворот (светофоры, впрочем, не работали).
Захар выходил на улицу и шел к ближайшей палатке. Один раз он даже спустился в погребок, где, однако, нашел единственную стеклянную емкость с белым вином.
Он пил Вазисубани, Целикаури, Саперави, Цинандали, Мукузани, Алазанскую долину, Аджалеши, Ахашени… Покупал их в палатках по 1500 руб. и пил с хозяевами. Могло показаться, что ему весело. И правда, тут такое нежное и ласковое море. Гулять вдоль моря в феврале — это вам не фунт изюму!… Местных почти не было. Для этого надо иметь что-то другое — в себе — чтобы любить его. Иметь о чем подумать под его шум. Тут ведь ничего нет — и все-таки это самое богатое место!
Впрочем, они имели его каждый день. Приходили с собаками и те, кто собирал щепки. Он знал, как будет грустить завтра, последний раз гуляя вдоль него. “Сентиментален ты, братец!…”
Он понял, что не может быть единственным богом своей вселенной. Horror uni (боязнь единственности). Ему нужен еще кто-то равный, с кем он, может быть, должен иногда бороться, как Иаков с Богом, но с которым он мог бы говорить — до последней степени откровенности, кто чувствовал бы, как он, но не был им.
Последнее время между ними было много снега и войны. И все-таки, как у Иннес де ла Крус:
Есть множество причин, чтоб нам расстаться,
Одна причина есть, чтоб вместе быть…
Эта причина — внутреннее тождество, доходившее до телепатии, никогда не закрывавшееся от него бутафорской враждой. И — страх одиночества. Одиночество для человека — это бессмыслица.
Он, конечно, тоже очень старался. Благодаря ему она попала на заре всего в жуткую мясорубку. Весь перекрученный и изломанный, из комплексов и фобий, он только пытался начать жить. И она его выходила. Десять лет спокойной воды, высокий уровень общения.
Захар сам позаботился о своем отъезде: встал, дошел и купил… Мимо заправок, хинкален, палаток с пивом, блошиных базаров на каждом углу (иногда попадались очень занятные вещицы). Аэропорт был за городом, километрах в пяти. Вокруг уже настоящая деревня. Огороженные садики, вяло колготящиеся в предчувствии весны люди.
Он думал, будет сложнее. Оказалось все просто. Есть деньги — лети, хоть сейчас… Назад шел снова пешком. Не хотелось выглядеть жлобом: шестидесятилетняя, полуголодная Грета ходит пешком на кладбище к матери за двадцать километров. Он только взял пиво в палатке — и глотал понемногу всю дорогу.
Хозяева очень удивились, как легко он решил эту проблему.
Итак, больше проблем не было. Только тоска и необходимость гулять.
“Забочусь об отъезде, — думал он, — а ведь мне некуда возвращаться. Некуда и не к кому. Жизнь надо строить заново. Разрушенный в одну ночь Дрезден.”
Под мечетью он услышал пение муэдзина. Очень приятная штука. Странно, ему ни разу не довелось слышать его в настоящей Азии. Впрочем, в те годы все мечети были музеями.
Провезти через батумскую таможню бомбу или пистолет — плевое дело. Багаж не просвечивался, а слегка ворошился. И то лишь у негрузин. Так что не угонит самолет только ленивый. Вместо одиннадцати вылетели без четверти два.
Облака отвратительно высоки и плотны. Гор не было: что-то нащупывалось внизу взглядом, словно в тине пальцами ног. Вверху почти черное небо. Вокруг — никак не структурированный хаос.
Снег перечеркивал керамику внизу. Вата цеплялась за крылья, словно тени грешников, решивших либо вырваться вместе с ними, либо утянуть в свой Шеол.
Они падали в этот Солярис. А там — блестящая цивилизация “Внуково”. Все познается в сравнении.
Мертвый сезон в Батуми: высокая мера Пути.
III. В чуланчике
Кисельный день, белый снег. Он ездил в Южный Порт, заполнял какие-то документы. Делал автоматически, не для себя. С собой у него свои счеты.
Сентиментальные и неполноценные нуждаются в чувствах, которые они мечтали бы видеть направленными на себя. Поэтому они любят добро. Сильный не нуждается в добре, как не нуждается в форе и поблажках — как в вещах безразличных и унизительных. Недобро не есть обязательно зло. Как небелый не есть обязательно черный, думал он, глядя на проносившиеся за окном пятиэтажки.
Потом дома у родителей читал статью Тростникова об искусстве. Как-то автоматически спорил, подыскивал доводы. Как сказал Кокто: профессиональные привычки самые стойкие, им даже смерть не помеха (поэтому стекольщик в его “Орфее” и после смерти ходит по улицам и предлагает стеклить окна). Он имел все права и не читать эту в высшей степени абстрактную статью, но она помогала ему отвлечься. Он и так теперь не поедет ее отвозить и обсуждать. Его отчаяние выливалось в слишком заметную злость и несправедливость. К тому же он мог наглядно убедиться в разнице между человеком спокойным, каким являлся автор, и предельно возбужденным, каким являлся в данную минуту он сам, в их оценках, в их взглядах на искусство и жизнь, вообще на смысл писания таких статей. По мнению Захара — в этих писаниях не было никакого смысла, и презрение делало его выше и как бы сильнее. Мозг был безжалостен и остр, слог строг и едок…