Девочка и рябина - Илья Лавров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да не сон ли все это?
Юлинька легко спрыгнула, здоровается с Дьячок. Вот в тамбур выбежали два мальчика: один лет пяти, другой лет девяти. Они в одинаковых тюбетейках, в вышитых украинских рубашках, заправленных в черные брюки, в сандалиях.
Старший, худенький и гибкий, прыгнул первым и сиял с подножки малыша. Они остановились около Юлиньки. Маленький — румяный, с белым чубчиком на лбу — ухватился за полу плащика. Юлинька что-то рассказывала Дьячок, и та хлопала себя по бедрам.
«Наверное, в одном купе с Юлинькой ехали, вот и подружились», — подумал Алеша о мальчиках.
Ему даже букет держать тяжело. Он опускает цветы. А сам беззвучно смеется. Все позади… Как он ждал этой минуты! Юлинька такая же. Только похудела. И лицо утомленное. Нет, она стала красивее. Будто пропиталась светом, что струился над чашей.
На подножке появился Долгополов с чемоданами. Дьячок, Юлинька, старший мальчик принимали их. Вот уже идут все. И почему-то дети с Юлинькой. Она пройдет мимо и тронет полой плащика…
Снуют люди. Один несет на капустном листе горку голубики. Похоже, что она дымится. У другого на позеленевшей газете пара селедок, облепленных горошинами перца.
Алеша прижимает к груди букет, и астры, все до одной, дрожат. Вот шесть шагов. Вот три шага из тех десяти тысяч километров, которые разделяли их.
— Вы бы хоть телеграфировали! — кричит Дьячок, словно разговаривает с глухой. — А то ведь комнату приготовили для одной!
Ей отвечает мучительно милый голос:
— Ничего. Как-нибудь разместимся. А дальше видно будет…
Маленький, с чубчиком, увидев наполовину остриженную собаку, с гривой, как у льва, и с кисточкой на хвосте, поковылял к ней.
— Фомушка! Вернись! — строго крикнула Юлинька и повернула озабоченное лицо к Северову. На ее щеках снизу голубоватые тени от косынки. Юлинька резко останавливается. Брови ползут вверх. Она тихо произносит:
— Сумасшедший! Ой, какой сумасшедший!..
Астры точно треплет ветер. Алеша смеется и смеется. Каждый человек должен получить из чаши глоток счастья.
Они стояли и смотрели друг на друга. И не могли насмотреться. Юлинька протянула руки, он бросился к ней. Забыв о Дьячок, о Долгополове, о мальчиках, о прохожих, они крепко обнялись, прижались друг к другу. Голубая косынка сползла на асфальт. Слышались порывистые слова:
— Не верю… Алеша!
— Нет, это я не верю… Ты ли это?
— Как во сне… Никогда не думала, что ты примчишься…
— Я бы пешком пришел…
— Не ждала, не ждала…
— Я ехал и все говорил с тобой…
— О чем же?
— Тебя не было в вагоне, но ты была со мной!
— Фантазер!
Дьячок смотрела на них восхищенно. И в ее жизни была такая же встреча.
И Вася Долгополов смотрел восхищенно. Хотя в его жизни еще не было такой встречи.
— А зачем это они обнимаются? — обратился маленький к старшему.
— Тебя не спросили, — нахмурился тот и бросил камушек в собаку, похожую на льва.
Бурная комната
Воевода швырнул пьесу, вскочил. Быстро зашагал по комнате, языком переталкивая папиросу из одного угла рта в другой.
Он делал такие широкие шаги, что им позавидовал бы долговязый.
Комната походила на библиотеку, в которой проходит переучет книг. Груды их лежали на столе, на старом диване, на раскладушке, на подоконниках.
На стене висела старая картина: два испанца в плащах скрестили шпаги среди пустынной площади.
На балкон распахнута полустеклянная дверь. Жена Воеводы развела на балконе цветы. В ящиках с землей росли высокие георгины, прозванные «Петр Великий». Когда Воевода нюхал, бархатисто-вишневый цветок закрывал все лицо. Из ящика с надписью «мыло» валился зеленый шар — это спутались хрупкие, полупрозрачные стебли настурции с круглыми листьями. Утрами в каждом листке-чашечке дрожала и каталась удивительно прозрачная капля. От огненных цветов внутри перепутанного клубка светло. Шевельнешь этот шар, и из недр его выкатится скопившийся крепкий запах.
Сейчас цвели только вишневые георгины и белые астры.
Листья, пожелтев, обвисали лохмотьями. Другие цветы, опаленные заморозками, почернели, уронили головки и свой последний запах струили в комнату.
А комната была в смятении.
Бегал из угла в угол Воевода. Клубился дым папиросы. Метались, шуршали цветы. Шлепали головками о порог с крючком, сорили увядшими лепестками. Ветер горстями швырял в комнату пергаментно хрустящие листья. Хлопал шторой, как флагом, взвеяв ее к потолку. Сорвал со стола, закрутил по комнате листки бумаги. Бурно листал сразу две книги. Вцепился в лохматое, зеленое, будто обросшее молоденькой травкой одеяло. Крутился под ним котенком, вздувал пузырем. Скользили, прыгали по стенам тени и солнечные пятна.
«Проклятые, проклятые, — вихрились мысли у Воеводы, — и когда это все кончится?! Стальные нервы и те лопнут!»
Воевода ярко представил своих недругов. Он мысленно выкрикивал в глаза им правду. Завистники, интриганы не могли простить жене, Галине Александровне Чайке, ее таланта! Что из того, что, играя Офелию, она выглядела пожилой женщиной? Разве это главное? Мастерство — главное!
Ветер сбросил журнал. Тот шлепнулся, как жаба.
Галина была красивой, и кому же еще, как не ей, играть роли «молодых героинь»? Правда, у нее глуховатый, низкий голос, а теперь даже с сипотцой — много курит. Но тут не только закуришь, тут и запьешь!
Ветер залез под испанцев на стене, толстая бумага затрещала, вылетела кнопка, угол обвис, как слоновье ухо.
Воевода с дребезгом закрыл дверь, пинком загнал крючок в петлю. Медленно опустились от потолка легкие шторы, занавесили окна. Зеленый пузырь на раскладушке будто прорвался, осел.
Воевода любил жену. Ему хотелось украшать ее. Он даже фамилию сменил ей в память о чеховской пьесе. В «Чайке» жена играла Нину Заречную. Это завистники шипели по всем углам! Это ничего не смыслящие рецензенты бормотали со страниц газет: «Бледно, невыразительно!» Это с бездарными директорами и главными режиссерами приходилось сражаться, требуя Чайке лучшие роли. Но зато уж, когда Воеводе случалось самому работать главным режиссером, она играла все, что хотела: и юную Джульетту и грациозную Офелию… Актеры фыркали, директора протестовали, и приходилось менять театры.
«А чем хуже других она играет?!» — мысленно кричал кому-то Воевода, потрясая кулаками.
— Мерзавцы! — уже вслух пробормотал он. — В театре умеют мучить друг друга!
Весной приехал Скавронский. Главный режиссер просмотрел спектакли и сразу же пригласил Юлию Сиротину. По театру поползли шепотки: Воевода и Скавронский не уживутся.
Сегодня первый сбор труппы. И сегодня же распределялись роли в «Оптимистической трагедии».
«Ну, если не дадут Чайке играть роль комиссара хотя бы в очередь с Сиротиной, театр разнесу», — думал он.
Дверь в другую комнату пробороздила на желтой краске полукруг. Она была приоткрыта. Чайка задумалась у зеркала, ссутулилась.
«Довели!» — Воевода бросился к столу, схватил пьесу. Раздражение прибывало. А для творчества нужны ясность, покой. Швырнув книгу на диван, надел пиджак.
— Деточка, я — в театр, — поцеловал жену в голову и выскочил…
Чайка
Чайка тревожно посмотрела вслед мужу. Прокусила мундштук папиросы, красный от губной помады.
Комната была увешана коврами, тюлем, салфетками. Белизна скатертей и штор напоминала о первом снеге. Сильно пахло духами. Но сегодня ничто не радовало. При имени Сиротиной у Чайки в душе поднималась мутная волна раздражения, желчи и неуверенности в своих силах. Но в этой неуверенности, похожей на боязнь, она не сознавалась даже себе.
Темнела чугунная пепельница — голая русалка с рассыпанными косами. Чайка положила на них дымящуюся папиросу. В зеркале увидела свое лицо, и тоска охватила сердце.
Когда, два года назад, заметила, что щеки стали немного одутловатыми и обвисшими, а под глазами уже подушечки, а на виске седой волос, она проплакала всю ночь.
Это были самые горькие слезы в ее жизни.
Грозные следы времени Чайка отметила первая. Потом дело пошло быстрее, и уже через два года о ней говорили: «пожилая». Фигура ее становилась грузной. Теперь она даже перед мужем одевалась тщательно. Платья покупала пестрые, косынки светлые. Постепенно Чайка смирилась и только иногда, при виде хорошенькой девушки, сердито смотрела в небо.
Но сегодня впервые до боли ясно почувствовала бессилие перед напором молодости и свежести, которой, конечно, хоть отбавляй у этой счастливицы Сиротиной.
Чайка вздохнула и начала искусно покрывать лицо румянами. Волосы, — щеки, губы, ногти — все теперь накрашено. Это и самой ей противно. Но еще противнее старость, которая брела к ней. Кто же это сказал: «Страшно не то, что мы стареем, а то, что, старея, остаемся молодыми»? И Чайка действительно чувствовала себя в душе такой же, как десять-пятнадцать лет назад. Она была уверена, что на ярко освещенной сцене, загримированная, в хорошем парике, в изящном платье, она выглядела совсем молодой. А когда по роли ей говорили о любви, гибли из-за нее — на миг мерещилось, что все по-прежнему. Нет, она без боя не уступит своего места в театре!