История моего самоубийства - Нодар Джин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По приходу Смирницкого с женой и с началом службы, я — как бы в молитвенном экстазе — стал выскакивать вперед к помосту, а при возвращении разворачиваться грудью к старикам и щелкать. Время от времени выкрикивал невпопад «аминь», но никто кроме Поли Смирницкой этого не замечал.
Закутанная в заношенное мужское пальто с несоразмерно огромными пуговицами, она сидела на дальней скамейке и поначалу не сводила с меня изумленного взгляда. Решив, должно быть, что я из хасидских трясунов, успокоилась, опустила голову вниз и уже не отводила глаз от залатанной сумки на коленях. Когда кто-нибудь из стариков взвизгивал от молитвенного возбуждения, сумка вздрагивала на коленях, как живая, и Поля поглаживала ее по бокам. Сгорая от любопытства, я ждал того момента в молитве, когда — в почтении перед Богом — еврею полагается отступить назад на один шаг. Я отступил на семь и увидел в сумке цыплят, трясущихся то ли в страхе перед будущим, то ли из подражания старикам.
— Я Поля Смирницкая, — сказала старуха с виноватой улыбкой. — А это цыплята.
Глаза ее, такие же крупные, старые и тусклые, как пуговицы на пальто, показались мне с чужого лица, — с лица напуганной птицы. По моим расчетам, в катушке оставалось не больше двух кадров, и я лихорадочно соображал — как же именно пригнуться, чтобы камера не проморгала ни ее взгляда, ни цыплят в сумке, ни распахнутой двери с видом на пустынную улицу, откуда в синагогу просачивались безвременье и скука. Когда я, наконец, выбрал позу и собрался надавить на рычаг, старуха мотнула головой, отгоняя муху. Муха не унималась, и старуха стала чувствовать себя еще более виноватой.
— Это муха, — кротко сказала она и добавила. — А в вашем городе они есть? Мухи.
— В нашем? — спросил я. — Больше, чем цыплят.
Муха слетела к цыплятам, заморгавшим, как старая еврейка.
— А у вас больше цыплят, чем мух? — продолжил я.
— Живых мало, — ответила Смирницкая. — И только на рынке. Нам, правда, с Фимой дают в неделю по цыпленку на каждого в нашем магазине для ветеранов. Все равно дорого.
— Ветеранов чего?
— Войны. У Фимы есть орден! Он политрук был, аминь!
— Что?
— Аминь! — и кивнула в сторону раскачивающихся стариков. — «Шма исраел адонай элоену адонай эхад!»
— Конечно, аминь! — спохватился я и, повернувшись в сторону Фимы, не смог поверить, что этот покрытый белым пухом старичок в засаленной шляпе был политрук в Красной армии. Он не походил даже на еврея: с крохотными ладонями и розовощекий, Фима напомнил мне фарфоровую статуэтку тирольского музыканта.
— Фима — из ученой семьи, — сказала Поля, провожая взглядом муху. — Отец был раввин, немцы убили, а Фима до войны писал стихи на четырех языках. И еще — для театра.
— Коммунист?
— Его погнали, — и еще раз виновато улыбнулась. — В армии пошел в партию и пришел туда, но недавно погнали. Не из-за меня. Я всегда ходила в синагогу, но никто его не трогал, пока сам не стал ходить. Он в Бога не верит, но куда ему еще идти? А его вызывали, предупреждали. Уже не переживает; нельзя: у него сердце.
— А сколько детей?
— А никогда не было, — и, смутившись, старуха потеребила цыплят. — Тут уж я виноватая. Но он и не хотел.
Молитва закончилась, и старики, сбившись в кучу, начали что-то обсуждать. За дверью стало совсем темно и пустынно. Мне захотелось выпить водки, но идти было некуда.
— Слушай, — сказал мне толстый Маткин. — Тебе есть где ночевать в Вильне? Год назад мы оставили бы тебя тут, но сейчас…
— Запрещают?
— Прошлой весной, — ответил Смирницкий, — мы оставили одного аида из Ташкента, а наутро вместе с ним пропала одна из Тор. Они везут их в Израиль продавать.
— А у вас что, много Тор?
— У нас в Вильне было семь синагог даже после войны. Потом все закрыли, и мы перевезли Торы сюда.
— А что было до?
— А до было… Ой, не стоит! До войны нас было много: немцы убили в Вильне сто тысяч наших, не меньше.
— Послушай, — вмешался Маткин, — если ночевать тебе негде, иди к Смирницким. Только дай им пятерку.
— Конечно! — сказал я, полез в карман куртки, вытащил пачку десятирублевок и отстегнул один лист.
Фима оглянулся на жену и, убедившись, что она занята цыплятами, воровато скомкал бумажку в руке.
10. А глупость необходима
Улица, ведущая к квартире Смирницких, была выложена булыжником, светящимся, как рыбья чешуя. Отовсюду, из глаз кошек, из люков, из окон, вылезала ночь. Оглядываясь по сторонам, я старался запомнить подслеповатые домишки, которые устали существовать и которые наутро я собирался сфотографировать так, чтобы в снимках проступил обволакивавший меня дух вселенской лени. Смирницкие семенили впереди и молчали. Время от времени Фима останавливался отдышаться, а старуха подправляла в сумке прикорнувших цыплят.
За углом, возле магазина с пустой витриной, в подножье дощатого забора, у лужи, в которой валялась бутылка из-под водки, посапывал на боку мускулистый мужчина. Сидя на корточках, за ним наблюдал маленький мальчик, а в конце забора, спотыкаясь и цепляясь за него, брел к нам еще один мужик. Поминутно останавливаясь, он бубнил под нос одну и ту же фразу: «Все правильно, все пра-льно». Как всегда при виде беды, у меня возникло чувство вины. И откуда это у меня, подумал я: от отца, — от социализма, или от деда, — от еврейского Бога? По приходу домой, когда я вытащил из сумки водку и глотнул ее, Смирницкий сказал старухе:
— Полина, дай человеку варенья, чтобы человек закусил.
Поля принесла варенье и застелила мне полку в прихожей, где кроме стула стоял в углу картонный ящик из-под яиц. Старуха вытащила из сумки цыплят и бережно опустила их в ящик, забитый такими же желтыми созданиями. Мелькнула догадка, что, закупая по магазинной цене, Смирницкие выращивают их и продают на рынке.
— Они смирные, так что спите спокойно, — взмахнула старуха осевшим голосом и закрыла дверь.
— Пусть даже нет, — ответил я, — я сплю как убитый.
Оказался неправ. Выпив чуть ли не всю бутылку, уснуть я не смог. В хмельную голову, под доносящееся из-за двери посапывание старухи, лезли мысли о предстоящем переселении в Америку. Подумал, что в Америке я выгляну бессонной ночью из своего окна и увижу эту же луну, на которую смотрю сейчас из постели в прихожей Смирницких. Пройдет время, луна останется такою же, что же станет со мною? Или с этими людьми? С мальчиком, который наблюдал за храпевшим мужиком? Что он хотел разглядеть в мужике? Может ли быть, что он впервые видел человека, который вдруг лишился соображения и свалился на сырую мостовую? А может, мужчина приходится ему отцом, и мальчик дожидается пока отец проснется, ибо жалеет его и боится, что кто-нибудь может причинить тому зло? Потом подумал, что как бы ни было, думать об этом не стоит, глупо. Хотя — что значит глупо? Все глупо и все глупые, и я сам тоже глупый, иначе не заметил бы этой сцены у лужи и не стал бы о ней вспоминать. Впрочем, о чем бы я или кто-нибудь другой ни вспоминал или ни думал, — все было бы тоже глупым. Все, что делает человек, — глупо. Но поскольку все на свете глупые, людям надо больше жалеть друг друга: тепло и любовь лишают смысла тот факт, что каждый глуп. А глупость необходима, иначе невозможно держать в сердце тепло и любовь.
Думая обо всем этом, но не доверяя мыслям, я услышал жалобный писк двери, и в нее, вся в пуху, просунулась крохотная головка старика Смирницкого. Фима покрутил ею и, повернув ее в сторону яркой луны в окне, зажмурился от света. Потом крадучись прошел к моей куртке на спинке стула и, запустив руку в ее карман, вытащил пачку червонцев. Он волновался: сперва отнял от нее три листа, потом еще два. Вздохнув, шагнул ко мне убедиться, что глаза мои сомкнуты, но от изумления я раскрыл их еще шире. Фима сперва встрепенулся, а потом оцепенел. Так он и простоял долго, — недвижный, как выдавленный из земли. Наконец, медленно опустился на протяжно скрипнувший под ним стул.
Опять стало тихо. Старик вдруг тяжело задышал, и я вспомнил, что у него больное сердце.
— А я лежу и думаю об этом мальчике, — произнес я.
Фима перевел дух и ответил:
— Поле нельзя этого знать, — и протянул мне деньги.
— Хорошо, — буркнул я. — Она не будет знать.
Еще через минуту старик добавил:
— Я бы и за ночлег не взял, но из-за этих цыплят есть нечего.
— То есть как нечего? А цыплята?
— Цыплят мы не едим, они Полины.
— «Они Полины»?
— Мы их покупаем, а потом увозим за город и отпускаем.
— Куда?
— Как куда? На волю.
Старик поднялся со стула, отошел к окну и, повернувшись к луне, заговорил другим, не-своим голосом:
— Поля у меня, знаешь… Как сказать? Поля тут совсем уже нездоровая. Я тебе все расскажу, но коротко, да? — чтобы не проснулась… Когда немцы пришли в Вильну, они забрали всю Полину семью: мать, две сестры, тетя и бабушка. Отвезли во временный лагерь и держали всех в одном бараке… Это близко, сразу за городской чертой. А надсмотрщица у них была такая Вильма, очень любезная и пожилая. А до войны эта Вильма, литовка, держала тут магазин живой птицы. Так он и назывался: «Вильмины цыплята». И раз в месяц эта Вильма наряжалась в лучший мундир, — это я уже про лагерь, — подводила брови, душилась хорошим одеколоном и рано, до рассвета, снимала с полок дюжину евреек и любезно так приговаривала: давайте, говорит, цыпочки, скоро утро, одевайтесь, топ-топ-топ. И подгоняла их к выходу. Сегодня праздник: Вильма отпускает вас на волю: топ-топ-топ… А потом их душили газом по дюжине с барака. И шли они очень покорно… Как и положено цыплятам! А некоторые улыбались. И во всей округе пахло, оказывается, бульоном. Я был на фронте, я политрук был, но все так говорят: пахло, говорят, как если б варили цыплят. И во всем бараке выжила одна только Поля… А иначе я с ней не смог бы и познакомиться, если б она не выжила. Это в 44-м, уже к концу войны. Тогда она была еще здоровая, но через год ее взяли: она зарезала эту Вильму, которая опять торговала живыми цыплятами, но теперь уже на рынке, потому что это выгодней: частных лавок уже не было. А после тюрьмы Полине стало совсем плохо, и одно спасение для нее — это цыплята. Всю пенсию на них и спускаем: а потому и есть нечего. А то б я и за ночлег не брал… Я тебе честно говорю! Но ты… Не надо Поле и про этот червонец за ночлег, можно?