Монстролог - Рик Янси
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нехватка фолликул, любопытно. Это еще не описано в научной литературе… размер глаза девять и семь сантиметра на семь и три… возможно, это объясняется их естественной средой обитания… Они не эволюционируют в умеренном климате.
Он сделал надрез, погрузил обе руки в образовавшуюся щель и вытащил наружу мозг. Он был меньше, чем я ожидал, размером с апельсин. Доктор положил его на весы, и я сделал запись в маленьком блокноте.
«Ну, – подумал я, – по крайней мере, хоть это хорошо. С таким маленьким мозгом они, вероятно, не так уж умны».
И снова, словно он был способен читать мои мысли, Доктор сказал:
– Сознание у них развито на уровне двухлетнего ребенка, Уилл Генри. Что-то между приматом и шимпанзе. Хотя у них нет языка, они могут общаться с помощью хрюканья, мычания и жестов, чем очень напоминают своих собратьев – приматов, хотя общаются они с куда менее добрыми намерениями.
Я подавил зевок. Нет, мне не было скучно; я просто валился с ног от усталости. Солнце давно уже встало, но в этой комнате без окон, пропитанной смертью и кислотным зловонием химикатов, все еще стояла бесконечная ночь.
Доктор, однако, не выказывал никаких признаков усталости. Я уже видел его и раньше в таком состоянии, когда его охватывала лихорадка работы. Он очень мало ел, спал еще меньше, вся сила и мощь его способности концентрироваться, вся суть его существа, его интеллект, который превосходил умственные способности и знания всех встреченных мной когда-либо людей, – все было направлено на ту задачу, которую он сейчас решал. Бывало, проходили дни, неделя, две недели – а он не брился, не принимал ванну. Он не мог выкроить даже минуты, чтобы причесаться или сменить рубашку, пока, от нехватки пищи и сна, он не начинал напоминать одного из своих исследуемых чудищ: красные глаза, глубоко запавшие в почерневшие круги глазниц, лицо пепельного цвета, одежда, неровно обвисшая на истощенном каркасе тела. Но неизбежно, как ночь сменяет день, огонь его страсти испепелял его сознание и тело, и он, бывало, падал в кровать замертво, словно сраженный тропической лихорадкой, безразличный, болезненно реагирующий на все, – и тем дольше и мучительнее была его депрессия, чем интенсивнее было вдохновение, предшествовавшее ей. Весь день и глубоко за полночь я то и дело носился вверх-вниз по лестнице, таская ему поесть, попить, еще одно одеяло… Я выставлял за порог посетителей («Доктор болен и пока никого не принимает»). Я часами просиживал у его постели, слушая, как он оплакивает свою судьбу: он работает впустую. Пройдет сто лет, прежде чем хоть кто-то вспомнит его имя, осознает его достижения, восхвалит его труды. Я пытался, как мог, утешить его, уверяя, что придет день, когда его имя будут произносить наравне с именем Дарвина. Но эти детские попытки поддержать его часто презрительно прерывались словами: «Да ты же еще мальчишка. Что ты вообще понимаешь?» – отвечал он, отворачивая от меня голову на подушке. В другое время он, бывало, брал меня за руку, притягивал к себе, заглядывал глубоко в глаза и напряженно шептал, пугая меня: «Ты! Ты, Уилл Генри – вот кто обязан продолжить мое дело. У меня нет семьи и никогда не будет. Ты должен стать памятью обо мне, моей памятью! Ты должен взять на себя груз моего наследия! Обещай, что все это не напрасно?! Ну?!»
И, разумеется, я обещал ему. Потому что это было правдой: я – все, что у него было.
Мне всегда было интересно, а приходило ли в голову ему – этому человеку, о котором возможно было сказать, что другого более неистово, ужасно и волнующе поглощенного своими мыслями и интересами больше нет на свете, – что и обратное тоже было правдой. Он – все, что было у меня.
Его выздоровление порой длилось неделю, иногда две, а потом что-нибудь случалось, приходила телеграмма, или газета, или книга почтой с информацией о новейших открытиях, или среди ночи появлялся важный посетитель, и все вновь шло по кругу. Искра поджигала легко воспламеняющееся вещество. «За дело, Уилл Генри! – кричал он. – У нас много работы!»
Искра, залетевшая в наши двери с появлением Эразмуса Грея тем туманным апрельским утром, к полудню разожгла огонь, раскаляющий добела. После того как все органы Антропофага были вынуты, изучены, занесены в каталог и разложены по банкам для сохранения; после того как все замеры были сделаны; после долгих часов диктовки и лекции о происхождении чудища («Наш друг, должно быть, альфа-самец, Уилл Генри. Только он имеет привилегию размножаться») – после всего этого надо было еще закончить работу. Инструменты должны быть вымыты, пол натерт со щелоком, а каждая поверхность простерилизована до белизны. Наконец, ближе к вечеру, не в силах больше ни минуты держаться на ногах, я опустился на нижнюю ступеньку лестницы – мне было уже плевать, станет ли Доктор бранить меня за праздность. Но тут я вдруг увидел, что он вернулся к телу девушки, откинул простыню и стал накладывать шов на разрез в ее желудке. Он пощелкал пальцами, даже не глядя в мою сторону:
– Принеси-ка жемчуг, Уилл Генри.
Я поднялся и, шатаясь от усталости, подал ему поддон, в котором лежало жемчужное ожерелье. Уже несколько часов оно отмокало в спирту; большая часть крови смылась, окрасив жидкость в довольно приятный розовый цвет. Доктор стряхнул остатки растворителя, расстегнул застежку и бережно уложил переливающуюся белую нить вокруг того, что осталось от шеи девушки.
– Что тут скажешь, Уилл Генри? – пробормотал он, пристально глядя на останки грустными глазами. – Все то, что когда-то смеялось, плакало и мечтало, становится кормом для скота. Судьба привела к ней Антропофага, но если бы не он, то, несомненно, червь, этот не менее прожорливый и алчный зверь, добрался бы до нее. Есть монстры, которые ждут всех нас по нашем возвращении в землю, куда денешься?
Он накинул простыню на лицо девушки и отвернулся.
– У нас не так много времени. Где есть один монстр, там и другие. Антропофаги не особенно плодовиты, у них рождается один-два отпрыска в год. Тем не менее мы не знаем, сколько уже времени они, никем не замеченные, живут здесь, на Новой Земле. Безотносительно того, каково их истинное число, где-то в окрестностях Нового Иерусалима живет размножающееся племя этих людоедов. И его необходимо найти и искоренить – в противном случае они нас погубят.
– Да, сэр, – пробормотал я в ответ. Я почти не чувствовал своей головы, ноги и руки отяжелели, а лицо Доктора расплывалось перед глазами.
– В чем дело? – негодующе спросил он. – Что с тобой? Уж не собрался ли ты упасть в обморок, Уилл Генри?
– Никак нет, сэр, – помотал я головой и рухнул на пол.
Он сгреб меня в охапку и понес на руках вверх по лестнице, через кухню, озаренную нежным светом весеннего солнца, на второй этаж, а там поднял по маленькой лесенке на мой чердак, где положил меня на кровать поверх одеяла, не потрудившись даже стянуть с меня измазанную кровью одежду. Однако он снял с меня шапку и повесил ее на крючок на стене. Вид этой поношенной шапочки, жалко и одиноко повисшей на крючке, стал для меня последней каплей. В этой шапке воплощалось все, что я потерял в жизни. Разочаровать Доктора, показать, что у меня не хватает силы духа и мужества, – об этом мне даже помыслить было страшно. Я сломался на ерунде: на контрасте нереального ужаса последних часов и вида своей шапки и воспоминаний, связанных с ней.
Я разрыдался, свернувшись калачиком, всхлипывая и держась за живот, а Доктор стоял надо мной, не выказывая ни малейшего намека на сочувствие или утешение. Он просто рассматривал меня с таким же напряженным любопытством, с каким только что рассматривал самца Антропофага.
– Ты, должно быть, скучаешь по родителям? – спросил он тихо.
Я кивнул, не в силах говорить от рыданий, выворачивающих внутренности. Он кивнул: гипотеза подтвердилась.
– Я тоже, Уилл Генри, – сказал он. – Я тоже.
Доктор был весьма искренен. Оба моих родителя были его слугами; моя мама содержала в порядке жилище, а отец, как и я после его смерти, держал в тайне то, что происходило в доме. На их похоронах Доктор положил руку мне на плечо и сказал: «Не знаю, что мне теперь делать, Уилл Генри. Их услуги были так необходимы мне!» Казалось, он забыл, что разговаривает с только что осиротевшим и потерявшим кров ребенком.
Не было бы преувеличением сказать, что мой отец боготворил Доктора Уортропа. И было бы больше, чем преувеличением – нет, чудовищной ложью! – сказать, что так же относилась к Доктору моя мать. Теперь, оглядываясь назад со всем опытом прожитых лет, я хорошо понимаю, что основные трения между родителями были из-за Доктора. Или, скорее, из-за папиной любви и преданности ему. Преданности, которая была сильнее всего остального в его жизни, даже сильнее супружеских и отцовских чувств. Нет, отец любил нас с мамой, в этом я никогда не сомневался. Просто Доктора он любил больше. И в этом был корень ненависти моей матери к Доктору. Она ревновала. Она чувствовала, что ее предали. И именно ощущение предательства вело к самым яростным ссорам между родителями.