Обманутая - Томас Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возмущенная безмятежным простодушием Кена, в которое, впрочем, не слишком верила, Анна, как только представился удобный случай, указала на открытую стеклянную дверь и, сославшись на вечернюю свежесть, проникающую из сада, предложила молодым людям, во избежание простуды, снова надеть куртки. Но госпожа фон Тюммлер, едва дождавшись конца ужина, пожаловалась на мигрень и, внезапно простившись с гостем, удалилась в свою спальню. Там, бросившись на кушетку во власти ужаса и наслаждения, она призналась себе в постыдной своей страсти.
— Боже милостивый, я люблю его, да, я люблю его, как никогда не любила! Может ли это быть? Ведь по законам природы мне положено тихо, смирившись, доживать свой век, стать внушающей уважение почтенной матроной. Разве не смешно в мои годы изнемогать от сладострастия, как изнемогаю я, когда вижу его, вижу его прекрасные руки? Они обнимают меня в моих ужасных, в моих восхитительных мечтах. Почему я испытала это мучительно-сладостное содрогание при виде его сильной груди, обрисовавшейся под тонкой тканью рубашки? Может быть, я просто распутная старуха? Нет, только не распутная, не бесстыдная! Ведь я стыжусь его, стыжусь его молодости, не знаю, как вести себя с ним, как смотреть ему в глаза, в эти ясные, приветливые, мальчишеские глаза, неспособные даже разглядеть мою страсть. И все же он, он сам, не подозревая ни о чем, «исхлестал», «приперчил», избил меня своей «розгой жизни», преподнес мне «пасхальную закуску». Зачем только так молодо, с таким увлечением рассказывал он об этой «розге жизни»? Теперь, при одной мысли о ее жгучем, возбуждающем прикосновении, бесстыдное наслаждение затопляет, захлестывает самые сокровенные тайники моего существа. Я хочу его, как меня хотел Тюммлер, когда я уступила его желанию, стала его женой, он был такой видный, и мы предавались наслаждению, когда он этого желал. На сей раз желание исходит от меня. Он пришелся по вкусу моей душе, приглянулся, как девушка мужчине. Это — возраст. Моя старость и его молодость. Молодость желанна, как женщина, и по-мужски вожделеет к ней старость, не уверенная в себе, не чая радости, робея и стыдясь своей непригодности, своей ущербленности. Ах, сколько горя у меня впереди! Как смею я надеяться, что он не оттолкнет мою страсть, ответит на нее, как я ответила Тюммлеру? Ведь он не девушка, о нет, стоит только вспомнить его сильные руки. Он молодой мужчина и сам может выбирать, желать женщин, и, говорят, они ему не отказывают ни в чем. Здесь в городе женщин сколько угодно! Стоит мне подумать об этом, и сердце сжимается от ревности. Он дает уроки Луизе Фингстен, что живет на Пемпельфортерштрассе, занимается с Амелией Лютценкирхен, женой этого ленивого толстого фабриканта, страдающего одышкой, который делает кастрюли; Луиза — длинная дылда, у нее редкие волосы, но ей всего тридцать восемь лет, и она умеет строить такие сладкие глазки. Амелия всего лишь немногим старше ее, и она красива. Да, к сожалению, она красива, и толстяк дает ей полную свободу. Возможно ли, что они лежат в его объятиях обе, или хотя бы одна из них, должно быть Амелия, а может быть, и тощая Луиза! Его руки обнимают их, касаются их грудей, его руки, ласки которых я жажду с неистовой страстью, недоступной их мелким душонкам! Его горячее дыхание, его губы, его руки касаются их тел… Мои зубы, мои почти молодые зубы, скрежещут, все скрежещет во мне, когда я думаю об этом. А я сложена лучше, мое тело красивее, более достойно его ласк, его рук! А какую нежность уготовила бы я моему возлюбленному, как самозабвенно принадлежала бы ему! Но они молоды, они живые источники, бьющие ключом, а я — иссякший родник, я потеряла право даже на ревность — ревность мучительную, пожирающую, скрежещущую! Недаром на «гарден-парти» у этих Рольвагенов, где мы были вместе, я своими глазами, которые, увы, все видят, уловила, как он обменялся с Амелией взглядом и улыбкой, почти несомненно говорившими о тайне. Уже и тогда мое сердце сжалось, но я не поняла почему, не подумала, что это ревность, что я способна еще ревновать! Но теперь я поняла, я узнала, что могу ревновать, и не откажусь от этой муки, ликуя приму ее, хотя она так странно противоречит угасанию моего бедного тела. Анна говорит, что духовная жизнь — только отражение телесной, что душа подчинена велениям тела. Анна знает много, Анна не знает ничего… Нет, этого сказать нельзя. Она страдала, она безрассудно любила и стыдилась своей любви. Кое-что она знает. Но в том, что душа перестраивается вместе с телом на мирный и благостный лад, в этом она ошибается. Она не верит в чудеса, не знает, что иногда природа позволяет душе расцвести, когда уже поздно, слишком поздно, — расцвести любовью, желанием, ревностью, как случилось со мной. Сара, прародительница Сара, подслушав за дверью хижины, что ей предстоит стать матерью, рассмеялась. За это господь разгневался на нее и сказал: «Почто смеется дщерь моя Сара?» Нет, я не рассмеялась бы. Я хочу верить в чудо, свершившееся в моей душе, хочу веровать в чудотворную природу и преклоняться перед ней за горькую и постыдную запоздалую весну, за это щедро дарованное мне испытание.
Так в тот вечер сама с собой говорила Розали. Под утро она наконец забылась тяжелым сном, а после пробуждения первой ее мыслью была все та же благословенная, жестокая страсть. Стареющую женщину умиляла сила жизни, умилял мучительно сладостный расцвет ее чувства. Особенно набожной она не была и не стала впутывать в игру господа бога. Набожное свое поклонение она всегда дарила природе. Она чтила ее и теперь, когда природа действовала словно наперекор самой себе. Да, этот поздний расцвет души противоречил законам природы и светской благопристойности. Несмотря на то что для Розали ее чувство было счастьем, о нем приходилось молчать, скрывать его от людей, даже от дочери, с которой она всегда делилась своими чувствами, но прежде всего от него, от любимого, чтобы он не догадался, не смел догадываться ни о чем. Иначе она не посмеет поднять на него глаза, смотреть на него.
Так в ее общение с Кеном вкралось нечто глубоко неуместное, что-то от робкого смирения, которое гордая своим чувством Розали не сумела в себе преодолеть. На тех, кто это замечал, то есть на Анну, это действовало еще более угнетающе, чем прежняя преувеличенно веселая манера матери держать себя.
В конце концов прозрел и Эдуард. Бывали минуты, когда брат с сестрой, нагнувшись над тарелками, молча кусали губы, а Кен в замешательстве от непонятного молчания вопросительно поглядывал по сторонам. Однажды Эдуард потребовал объяснения от сестры.
— Что с мамой, — спросил он Анну, — Кен разонравился ей? — И так как сестра промолчала, скривил рот и добавил: — Или слишком уж понравился?
— Это что еще за вздорные мысли? — осадила его сестра. — Мальчики не должны интересоваться такими вещами. Наберись благоприличия и оставь свои мудрые наблюдения при себе! — И немного погодя прибавила: — Ты мог бы более почтительно поразмыслить над тем, что мать, как все женщины в известном возрасте, чувствует себя неважно, переживает тяжелую пору.
— Весьма для меня поучительно и ново! — иронически возразил ученик старшего класса. — Но не слишком ли общо? Мать мучается по какому-то особому, личному поводу; да и ты, моя высокочтимая сестрица, мучаешься не меньше. Обо мне, глупом мальчишке, говорить, конечно, не стоит. Но, возможно, этот глупый мальчишка окажется полезным, подняв вопрос об удалении своего не в меру привлекательного учителя. Я мог бы сказать матери, что достаточно преуспел с Китоном, и тот снова, еще раз, был бы «honorably discharged».
— Что ж, попытайся, мой милый.
И он попытался.
— Мама, — сказал он, — я думаю, мы можем покончить с моими английскими уроками и расходами, в которые я тебя ввел. Благодаря твоей щедрости и помощи мистера Китона заложен хороший фундамент, и теперь я могу сам заниматься и читать по-английски. Впрочем, никто еще не изучил чужой язык дома, вне той страны, где все говорят на нем и где приходится им одним обходиться. Вот когда я побываю в Америке, то после той подготовки, которую ты мне дала, я без особых усилий полностью его усвою. Теперь, знаешь ли, приближаются экзамены на аттестат зрелости, там английского языка с меня не спросят. Мне следует подумать, как бы не провалиться по древним языкам. Надо сосредоточиться на чем-нибудь одном. Самое время поблагодарить мистера Китона за его труды и с ним расстаться друзьями!
— Но, Эдуард, — быстро и даже с некоторым пылом откликнулась госпожа фон Тюммлер. — То, что ты наговорил, так для меня неожиданно! Не могу сказать, чтобы я это одобрила. Разумеется, очень трогательно и внимательно с твоей стороны избавить меня от лишних расходов. Но это — полезный расход, и для будущности, о которой ты мечтаешь, даже очень важный. За нами дело не станет. Мы не откажем тебе в образовании, как не отказывали в нем Анне, когда она училась в академии. Не понимаю, почему, делая такие успехи в английском, ты хочешь остановиться на полпути. Не сочти за обиду, мальчик, но можно подумать, что ты плохо ценишь мою готовность помочь тебе. Твой аттестат зрелости — вещь серьезная, и я понимаю, что тебе придется основательно подзубрить древние языки, которые и без того набили тебе оскомину. Но английские уроки два-три раза в неделю, — ты ведь не станешь отрицать, Эдуард, что они скорее являются отдыхом, развлечением, чем дополнительной нагрузкой. Кроме того, позволь мне коснуться чисто человеческих отношений. Кен, как его все зовут, словом, мистер Китон, с давних пор уже находится с нами в отношениях, не позволяющих сказать ему: «В вас больше не нуждаются», и просто указать ему на дверь: мавр, мол, сделал свое дело, мавр может уходить! Он стал другом нашего дома, в какой-то мере даже членом нашей семьи, и с полным правом мог бы оскорбиться тем, что его хотят спровадить. И всем нам недоставало бы его. Особенно Анна, я думаю, расстроилась бы, если бы он больше не приходил и не оживлял наши ужины своим интимным знанием истории Дюссельдорфа, рассказами о споре из-за Юлих-Клевского наследства{12} и о курфюрсте Яне Виллеме, памятник которому стоит на рыночной площади. Да и тебе, Эдуард, недоставало бы его, и даже мне. Словом, мальчик, твое предложение сделано от чистого сердца, с добрыми намерениями, но я не вижу ни необходимости, ни даже возможности пойти ему навстречу. Пусть лучше все остается по-старому.