Из книги «Смак корней, или В поисках утраченной правды» - Борис Евсеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Материя смерти не давала ему покоя именно в связи с материей стиха. На эту связь он часто оглядывался, говоря о Слуцком.
— Слуцкий был самым крупным поэтом нашего времени. Остаётся им и сейчас. Это ведь только кажется, что время стихов ушло. Я и сам иногда под влияние этой иллюзии попадаю. Нет, нет, стихи не умерли. Они просто отдалились от нас на время. Но обязательно возвратятся! Помните как у Эклизиаста: “И вернётся ветер на круги своя”. Возвратится и Слуцкий. Его стихи — стихи дальнего действия. Их торжественный звук, вдруг переходящий в бытовую скороговорку, их пыл и жар, их трагизм никогда не рассеются!
Совсем иное дело Самойлов. Он жил не так, как Слуцкий, и мучений у него не было таких духовных. Он хорошо приспособился к Советам, делал вид: “вот я пью, я пьяница, и ничего худого вокруг не вижу, не знаю…” От этого и стих его сух, “недовешен”, иногда неприятно лжив.
— У Самойлова много прекрасных стихов…
— Нет, это не то. То есть, я не против его стихов вообще. Но не попадайтесь на удочку этой, позаимствованной у Пушкина, гладкости. Вот Слуцкий — другое дело. Здесь, собственно говоря, оппозиция! Как в шахматах. Слуцкий — Самойлов. Что-то подобное есть и в оппозиции, Бродский — Кушнер. Бродский — крупнейший и, к сожалению, нами совершенно непрочитанный поэт. А вот стихи Кушнера — на слуху. У нас он всегда был известен куда больше. Хотя в последнее время, в основном, становятся известными его премии.
О себе, о своих стихах Корнилов больше молчал.
— Я выговорился в книге “Покуда над стихами плачут”. И если о других ещё можно говорить, то о себе говорить не хочется”.
Корнилов о себе молчал, но это не значит, что молчать о нем должны и мы. И в первую голову мы должны задать себе вопрос: почему же недооценили Корнилова?
Ну, тут сперва неплохо было бы понять, почему других-то оценили? По каким вообще признакам их оценивали? По весу стиха, по гармонии образа и смысла, или по количеству упоминаний в прессе, на кухнях, на телевидении? Ярко-ветхое рубище наших штатных “певцов поэзии”, всё время мелькает и мелькает! И не дает сосредоточиться, не дает ощутить всей пустоты “выпеваемых” ими слов. Иногда нам кажется: вот придет смерть, она-то всё по местам и расставит. Но не тут-то было! И в смерти не дадут встать каждому на свое, определенное судьбой, правда часто отбираемое то собратьями по перу, то властями продажными место.
Слава Богу, вся эта мишура к качеству стиха отношения не имеет. Но зато имеет отношение к нравственности, которая основную работу над строкой скрыто и производит. Впрочем, Корнилов сам написал об этом в стихотворении “Посмертное”:
Господа говоруныЯ желаю тишины.Речи на похоронахИ поминках не нужны.
Мне заплачено сполна…
Ну, речи на похоронах, конечно, были. Были искренние, дружеские и справедливые. Были и пустоватые, официальные. Но чего стоит вроде вполне приемлемая официально-корректная речь, если, едва отговорив над гробом, самый известный наш вития, самый наш любимый прославитель Фиделя Кастро, Братской — погубившей Ангару — ГЭС, ныне надежно укрывший себя от бед российской жизни в американских университетах, отойдя всего на десять шагов от веночков, может не тихо смахивать слезу, а говорить, говорить, говорить!
Грешным делом захотелось узнать: о чем можно говорить так страстно, так возвышенно и так долго на похоронах?
Едва пробившись сквозь толпу операторов-телевизионщиков, снимавших отнюдь не церемонию прощания, а конечно, нашего витию, я пятнадцать минут слушал всё одно и всё то же: “Моя дача… Литфонд… Моя дача… Литфонд… Отнимут… Не дам… Моя дача… Литфонд…”
* * *Всё же хочется вернуться чуть назад. Хочется читать и читать полные небывалой упругости, не несущие в себе ни соринки обычного словесного сора, стихи:
И остывшую дрянь глотаяНа столешницу опершисьЯ примериваюсь, какаяПеред смертью бывает жизнь.
“Жизнь коротка — искусство вечно”. Как красиво, как складно было бы закончить латинским изречением эти смятенные (потому что мало мной в поэзии Корнилова понято, мало и высказано) заметки!
Но не получается. Истина мгновения, которая так часто от нас ускользает и которую так любил ухватывать на лету Владимир Корнилов, вдруг вообще перевернулась вниз головой: не искусство вечно, а вечна, конечно же, жизнь! А искусство в эту жизнь по звеньям, по кусочкам, от мастера к мастеру, почти тайно, почти неосознанно лишь передается.
Наверное, там, в вечной жизни, закон сохранения веса действительно существует. И все, кому было “недомерено” здесь, получат своё там. Будут оценены по их достоинству: то есть, по высшей категории и стихи Корнилова. Оценена будет и его несравнимо честная, очень горькая, недобравшая похвал и славы жизнь. Жизнь в глубине своей абсолютно завершенная и логичная, — потому что именно бесстрашие корниловского стиха породило бесстрашие корниловской жизни. Не наоборот.
Иштван Эркень и однорукий скрипач
В апреле этого года исполнилось сто лет со дня рождения замечательного венгерского писателя Иштвана Эркеня (1912–1979). Он приобрёл мировую известность, прежде всего своими пьесами «Кошки-мышки», «Семья Тотов», «Воронеж» и другими. Однако его проза тоже заслуживает самого пристального внимания. Повести «Выставка роз», «Царевна иерусалимская», «Сибирская куница», короткие рассказы и «рассказы-минутки», — это очень высокая ступень в искусстве европейской прозы ХХ века. Но главное — это читаемая проза! Над ней продолжают смеяться и плакать, её берут собой в дорогу. Чем не вечная жизнь для писателя?
Странное дело! Когда-то давно я прочитал и сразу запомнил короткие рассказы, а потом и впечатляющий роман “одного венгра”… Но вот имя его запамятовал. Обычно бывает наоборот: ты много слышишь о писателе, его хвалят твои друзья, поносят недруги, почём зря “пинают” критики, — словом, всё предрешено: писатель этот обречен и на прочтение, и на доброжелательное мнение о нем.
Прочитав в середине 80-х “Путь к гротеску” и “Выставку роз”, я, конечно, сказал сам себе: “Ого!”
И было отчего.
Пряная, остро-угловатая проза, с небывалым, словно бы подсмеивающимся над самим собой лиризмом, с парадоксом, заключённым внутри чуть ли не каждой фразы, — долго не выветривалась из головы. Но потом, как водится, и сам писатель, и его проза подёрнулись туманом, забылись.
Вспомнился “чудный венгр” лишь через несколько лет, и вспомнился по меньшей мере дважды.
В первый раз — когда автор этих строк вдруг почувствовал себя эдаким одноруким скрипачом.
Я долго играл на скрипке, потом неожиданно начал писать стихи. А потом… Вот именно во время этого “потом”, мысли о собственной “однорукости” и стали чуть ли не ежедневно в мой мозг проникать. Мне явно не хватало еще одной руки! Я долго думал, что бы такое я этой неработающей рукой мог по-настоящему делать?
Так ничего и не придумав, я на какое-то время успокоился, а затем — и снова внезапно — стал безостановочно писать прозу.
Правда, слегка переведя дух, стал помаленьку прикидывать: а как ее, эту самую прозу, писать дальше, когда пройдёт первый запал? Как, для кого, зачем?
Тут стали вспоминаться предшественники.
Вспоминались-то многие, но из всех из них тогда реально помогли, на что-то натолкнули, от чего-то остерегли только Чехов и “тот самый венгр”. Их рассказы, печально-смешные, до боли сжатые, иногда перебрасывающие едва ощутимый мостик от стиха к прозе — были свежей всяких теорий, лучше назиданий и поучений.
Некоторое время спустя, стал писаться и мой первый роман. И здесь опять — словно по волшебному телеграфу — мне было прислано ясное, почти фотографическое воспоминание о “Выставке роз”.
Тут надо сказать: мой собственный роман и задумывался, и писался как роман мистический, — бессмертие души, посмертные мытарства, “высокое небо”, “низкий воздух”… И многое другое из того же ряда. Однако сквозь все эти “небесные восхищения” и возвышающие душу гимны мне чудилась какая-то улыбка, веяло странноватым и, может статься, не вполне уместным в трагедиях — ироническим лиризмом.
К этому моему роману больше всего как раз подходила интонация, которую я когда-то подметил у писателя, написавшего “Выставку роз”. Конечно, чужая интонация в моём сознании была сразу же переиначена в свою, она сильно изменилась, как следует деформировалась…
Наконец — вслед за интонацией — вспомнился и сам писатель. Вспомнилась его фотография. Руки в мелких морщинках говорили о том, что он не пренебрегал чёрной работой и незначительными, даже мельчайшими подробностями своего дела. Лицо — в морщинах глубоких и резких — говорило о том, что крупные и даже тяжёлые мысли редко покидали писателя.