Где собака зарыта - Адам Ведеманн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
10. Тут я немного прерву ход повествования, дабы вплести в него другое повествование, оставаясь (в какой-то мере) в согласии с хронологией, ибо поводом, из-за которого Ярек поехал домой, был Праздник Всех Святых, день, в который я из года в год хожу с цветочками на Раковецкое, где лежит (как когда-то отметила Виолетка) тема моей магистерской работы и притом — один из тех немногих духов мертвых, с которыми все еще можно осмысленно поговорить (хотя с моей стороны это явно узурпация), а именно — Кароль Ижиковский. На этот раз посещение Кароля совпало у меня с переживанием чуть, можно сказать, мистическим, исключительно созвучным всему тому, о чем тут шел разговор. Так вот, желая непосредственно перед самым посещением немного интеллектуально пообщаться с Каролем, я взял его «Дневник», открыл наугад и наткнулся на фрагмент, который я до сих пор не знал (о горе мне, исследователю!) или же основательно подзабыл, что, однако, представляется мало вероятным, ибо содержание просто потрясает. Короче, оказавшись на отдыхе в Жегестове, Кароль занимается ловлей доносящихся отовсюду «шумов», скрупулезно их подсчитывает, и все они (может, кроме лая собаки, который воистину относится к самым отвратительным звукам) просто смешны: кто-то кашлянул, кто-то ложку выронил, корова с мерзким колокольчиком. А читатель ждет какого-то коренного перелома, но пока все никак. К столу Кароля, кажется за завтраком, подсаживается женщина (впрочем, сразу описанная автором подозрительно подробно) и как бы невзначай говорит о наполняющих пансионат шумах. Тогда в Кароля (который до той поры строил из себя угрюмого молчуна лишь ради того, чтобы к нему не приставали) как будто бес вселяется; он сразу предлагает ей сотрудничество: она будет ночью отслеживать тех, кто шумит, а он, утром, получив от нее список фамилий, всех их «пропесочит». Дама, почувствовав себя (впрочем, совершенно непонятно, с чего бы вдруг) задетой этим предложением, ответила, что если бы не его седины (а ему как раз тогда стукнуло шестьдесят), то немедля бы «дала ему в пятак». Словом, катастрофа. У Кароля язык отнялся (что в его случае было особенно легко — заикался всю жизнь). Завтрак испорчен, отпуск испорчен. К обеду попросил накрыть себе отдельный столик, что, впрочем, не вызвало среди отдыхающих того замешательства, на которое он рассчитывал, и много еще приправленных горечью вечеров провел любимый мой поэт и романист в тиши уединенья (ибо шумы перестали волновать его или превратились в «досадно смущающее обстоятельство») своей комнатушки в обдумывании адекватной мести. И придумал-таки! (Заинтересовавшихся отсылаю к соответствующему фрагменту «Дневника».) Зато на этот раз меня, стоявшего над его могилой и курившего сигарету, обуревали чувства, которые можно назвать по крайней мере смешанными.
11. (партия пениса) Шевц так долго не приходила, что я в конце концов начал готовить ужин, и как раз тогда она явилась. В качестве музыкального фона мы пустили «Шута» (семерых шутов перешутившего), в перерывах между нарезанием, намазыванием, опять нарезанием, накладыванием я пытался донести до Моники событийную канву балета, при этом обнаружилось, что сам помню оттуда с пятого на десятое, в итоге мы решили заглянуть в «сопровождавшую серебряный диск книжечку», где все было точно изложено, так что мы чуть ли не подавились, читая ее и смеясь во время еды (особенно понравилась нам сцена с козой); чтение дало начало разговору о семантичности музыки или, вернее, о ее отсутствии (и как тогда писать кандидатскую на предмет, которого не существует), потом пришла очередь десерта (Моника принесла), а вместе с ним — новый диск Уэйтса, когда же и он кончился, я не утерпел и похвалился новым приобретением. Тогда мы решили устроить торжественное прослушивание, откуда-то услужливо вынырнула свеча и, поставленная на сквозняке, стала отбрасывать на стены беспокойные тени, в то время как душераздирающий, ни с чем не сравнимый рев ринулся в комнату и всецело завладел ею. Итак, на этот раз уже с силой катаклизма (по крайней мере, так мне это виделось) снова раздался какой-то стук. В дверь. С превеликой неохотой пошел я открывать дверь. Паренек. Спрашивает, соображаю ли я, что сейчас ночь. А поскольку ничего такого я сейчас не соображаю, смотрю на часы: действительно, скоро 12, тоже мне ночь, подумал я. А паренька я спросил скучающим тоном: «А ты что, живешь здесь или как?» А он: «Заткни, мужик, свое радио, иначе поговорим по-другому». Выходит, прислала его соседка, двух мнений быть не может, потому что со всех сторон у нас — соседки. Для спокойствия я согласился немного убавить звук, на тахту я больше не садился, сел к столу, а чтобы скрыть раздражение, начал играть кусочками воска, оплывшего со свечи. К счастью, внезапно прогремело Скерцо точно сто слоновьих хоботов, а может, и сто ангельских труб, душу мою унося в пределы, недоступные нервам. А когда наконец Адажио, эта святейшая музыка, начинающаяся воистину небесным пением (и которая ужасным, паскудным, невыносимым воем должна закончиться), так вот, когда первые такты, точно повествования сразу обо Всем или же рассмотрение таких проблем, которые уводят далеко за границы любой нашей проблематики, только-только начали разворачиваться, просветляться, снова стук, снова паренек; ну не лежит у меня душа проблемой его заниматься, несмотря на то, что на этот раз он жаловался, что, дескать, спать не может (причем стоит совершенно одетый, что в данном контексте лишало его правдоподобия), я попытался объяснить ему, что уже и так тихо сделали и что тише не получится, потому что тогда мы сами ничего не услышим, но уже не было никаких сил с ним договариваться (разве что по-другому, чего я предпочел избежать, несмотря на росшее во мне остервенение), разговор надо было немедленно прекратить, тем более что там Брукнер звучит, впустую, но я не умею обрывать разговоры, а он сюда пришел, видать, по жизненной необходимости, так и стояли мы в дверях, пререкались, пока вдруг паренька не прорвало:
— Молодой еще со мной спорить.
— Да ну, — вырвалось у меня (глупо), но тут же я сообразил, что в качестве «оскорбленного» (в том прекрасном школьном смысле) я теперь имею право закрыть дверь у него перед носом и перестать им интересоваться; когда я вернулся на тахту, Моника сказала мне: «Сопляк ты», чем неожиданно охватила множество семантических полей.
Никогда еще я не слушал это Адажио так страстно, с таким пристальным вниманием, наслаждаясь аж до самых глубин естества каждым артистическим выпердом (как сказал бы Павлик). А когда воцарилась тишина, мы с Моникой решили, что ее ничем не следует нарушать, равно как и темноты, оставленной свечкой, и так, блуждая ровно адские мары, мы стали готовиться ко сну. Яркина постель, ясно дело, все еще была не прибрана. Моника, привычная спать где попало, готова была согласиться и с таким положением дел, и тогда меня что-то как будто дернуло рассказать ей об одеколоне «Фиорд», которым Ярек каждый вечер, после того как выключит свет, мазал свои красные прыщи, не давая мне заснуть.
— Может, он не хотел, чтобы ты знал, как надо мазать, — сказала Моника, а секунду спустя принялась рассуждать, не обидится ли Ярек, если застелить ему постель. На что я с полной уверенностью ответил, что совсем напротив, что будет только рад, что вот уже неделю как сам собирается сделать это да все никак собраться не может. Когда я закончил чистить зубы, кровать Ярека уже была идеально застелена, Моника в пижамке (ей надо было выйти в туалет, и мы опасались, не караулит ли за дверью паренек с ножом, но, видать, терпенья у него не хватило), так что мы вскоре уже могли отходить ко сну, что Монике, кажется, удалось, я же в какой-то момент услышал, как что-то долбануло в стену с моей стороны, т. е. из комнаты упертой соседки. Снова долбануло. И снова. Совсем сдурела, подумал я; тем временем к грохоту добавились воздыхания обоего пола, что вполне удовлетворительно объяснило особую неприязнь парнишки к музыке Брукнера.
12. Если бы Бог был таким, каким мы хотим, Он должен был бы уметь одновременно сохранять все то, что происходит, и устранять то, что на самом деле не имеет основания для бытия (← отпущение грехов). Правда, может показаться, что регистрация абсолютно всего сама по себе является тотальным аннулированием, но это только в соответствии с нашим навыком мыслить статистически. Однако перед лицом всеохватной природы Бога тотальная отмена чего-либо представляется невозможной, кроме того, она приводила бы к непреодолимым (с нашей точки зрения) трудностям в Общении Святых на Страшном Суде. Разве что возможна Абсолютная Позитивность и Бог когда-нибудь сведет этот мир к ней. Вот только в состоянии ли мы сказать о каком-нибудь мгновении нашей жизни, что оно было абсолютно позитивным? А может быть, все-таки мы, по кончики волос погрязшие в этих наших прекрасных негативностях, может быть, мы ни о чем не догадываемся, а тем временем какой-нибудь там миг, значащий на первый взгляд немного, приносит нам несметные богатства и оправдание на всю загробную жизнь.