Николай Переслегин - Фёдор Степун
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
405
человека исповедь и одновременно его обманывать.
Да, я помню, что всегда говорил Тебе, что «любовь священна, а не гуманна», но прошу Тебя вспомнить и то, как я умолял Тебя ничего не скрывать от Алексея. Священна кровь, Наташа, — кровь, а не ложь. Если бы Ты подослала ко мне убийцу, я бы Тебе на том свете простил; но подсылать меня к Марине, чтобы я ей лгал — непростительно.
И дело тут вовсе не в любви, а всего только в самолюбии, в женском самолюбии, поверь мне.
Ты пишешь «нельзя вводить третьего в тайну двух». Но позволь, разве Ты для Марины не третий? а потом: — что значит не вводить в нашу тайну третьего? Ведь Марина уже давно введена в нее самой судьбой.
Ах Наташа, Наташа, я так Тебя просил не допускать своей души ни до каких решений, а Ты взяла и все решила, не выслушав, не увидав меня
Нет, Ты тысячу раз неправа: ни о какой измене не может быть и речи и быстрой ампутацией ничего не спасти. Прости мою веселость (когда меня без хлороформа оперировали, я тоже пел, чтобы не кричать) но я, право, не институтка и Марина не гусар; меня нельзя, как в старинных романах, взять да и увезти в деревню. Мы с Мариной не влюблены друг в друга, а обречены единой муке. Это совсем, совсем дру-
406
гое, хотя так же как и любовь бросает в объятия и влечет уста к устам.
Измена! Если бы Ты знала, как я безумно любил Тебя вчера, Наташа, когда отослав письмо остался совсем один на всем свете. И как я ясно знал и видел, что все мое спасение и счастье только в Тебе, в Тебе одной!
Помнишь, я писал Тебе о доме и дали, случайно, как раз накануне приезда Марины ко мне в лагерь? Да, дом только тогда и дом, когда он власть над той далью, что манит за окном. Но против далей нельзя бороться ставнями! Наглухо забитый дом — не дом, а склеп!..
Хорошо, скажу Марине, что еду в деревню, потому что резко ухудшилось здоровье отца. Возьму на душу грех, но только в надежде, Наташа, что когда все уляжется, Ты первая велишь мне разъяснить ей правду.
Выеду я завтра вечером, или послезавтра утром. Во всяком случае дам еще телеграмму.
Господи, до чего непонятна жизнь и до чего бывает одинок человек! Бедный Ты мой, ни в чем неповинный ребенок! Христос с Тобою, да поможет Он Тебе перенести все, что ждет Тебя.
Твой Николай.
407
Эпилог
22-го декабря 1914 г. Галиция.
Сегодня ровно год, Наташа, как проводив Тебя до Калуги, я вернулся в Касатынь, навсегда покинутую Тобою.
Отец встретил меня на крыльце, обнял, смахнул слезу, первую за всю свою жизнь, и со словами: «и зачем она меня только выходила», вошел, тяжело опираясь на мою руку, в дом: мрачный, торжественный, мертвый. Перед смертью, — он умер на моих руках — он часто поминал Тебя, просил вызвать телеграммой. Я обещал послать телеграмму, но не послал. Иначе не мог. Не мог я также ответить и на письмо Лидии Сергеевны, которое получил за две недели до выступления нашей дивизии на фронт.
Она просила, чтобы я заехал в Москву проститься с Тобою. Писала просто и страшно, по матерински, по-женски, что на Тебе лица нет, что Ты таешь изо дня в день, что она не успевает перешивать платья, страшно боится за Твое здо-
408
ровье, что доктора шлют Тебя на юг, но что Ты никуда не хочешь ехать.
Конечно, Наташа, будь у меня хотя бы малейшая возможность увидаться, я сделал бы все, чтобы проститься с Тобою, нарушил бы уговор, что первою пишешь Ты; ведь расставаясь мы не знали, что расстаёмся накануне войны. Но в то время для меня не было никакой возможности свидания. В первый раз в жизни я был окончательно обессилен, мертв...
Сейчас пишу Тебе, потому что не могу больше молчать; не может человек жить без исповеди..
С Твоим отъездом Касатынь умерла. В доме, на дворе, всюду все онемело. Только в отцовском кабинете каждые полчаса на весь дом (раньше их никогда не было слышно) били часы, да шмыгали туфли, по дороге в могилу.
В страшной тоске я целыми днями до изнеможения ходил на лыжах; глубоко за полночь просиживал в Твоем кресле у печки, стараясь понять что случилось. В моей правде и вере я тогда еще не колебался. Все-же временами налетали сомнения (может быть это были соблазны, Наташа?) —действительно-ли мое чувство к Марине не было любовью и не было изменой? После долгой борьбы я, несмотря на отчаянное сопротивление отца, все таки поехал в Петербург, проверять свое чувство к Марине.
Марина сильно и сложно изменившаяся за те полгода, что мы не видались, приняла мой приезд,
409
как должное. Ни о чем не сказала и не спросила ни слова; казалось, ей было все ясно, и прошлое, и будущее.
Кошмар начался сразу, с первой же встречи. Ночи напролет мы истязали друг друга безысходными исступлениями и мучительно бесплодными разговорами. Я изощрялся в жестоких доказательствах, что наши муки не любовь, что только в настоящей любви возможно исцеление от них. Марина темнела и замолкала все страшнее и глуше. То большое, особенное, сложное чувство единственной близости, которое раньше соединяло нас, исчезло почти бесследно. Марина это чувствовала, страдала, плакала, но сделать ничего не могла. Её страсть ко мне и к своей страсти порабощала ее со дня на день как наркоз; начались вспышки острого отвращения к себе и почти ненависти ко мне. Появилась неотвратимая потребность самоистязания, самоистребления. Исчезла всякая возможность хотя бы минутного душевного отдыха: — всякий разговор, всякое малейшее прикосновение к прошлому, все превращалось в сплошную муку. В мысли о самовольном уходе Тани из жизни она обрела, наконец, то страшное орудие душевной пытки, к которой тянулась её обреченная душа. Поколебать ее не было никакой возможности. Она верила в свою догадку (которую, быть может, я же ей подсказал) как в установленную истину, и всякая попытка разубедить ее вызывала припадки исступлённой ненависти ко мне.
410
Душевное состояние ухудшалось изо дня в день; никакие средства против бессонницы не помогали; появились галлюцинации, грозившие перейти в психическое расстройство. Она разрушалась на моих глазах. Все это я сознавал с полною отчетливостью, чувствовал, что все со страшною быстротой несется к неотвратимой катастрофе, и все же ничего не предпринимал, чтобы спасти Марину.
Почему?
Все время бьюсь я, Наташа, над этим мучительным неразрешимым вопросом. Одно только знаю твердо: моя воля была при мне; её хватило бы на исполнение любого решения. Порабощен я своим чувством к Марине не был, никаких «смягчающих обстоятельств» мне в этом отношении не найти. Иногда мне кажется, что все случилось прежде всего оттого, что с Твоим, таким тогда еще непонятным для меня уходом, исчезла всякая вера в возможность каких-бы то ни было решений и разрешений. Еще в Касатыни во мне родилась и стала соблазнять лукавая мысль, что жизни, реальной, настоящей жизни построить на любви вообще невозможно, что любить, в полном смысле этого нездешнего слова, только и значит, только и может значить: — разрушать всякую здешнюю жизнь.
В Петербурге эти мысли еще усилились, нашли путь к моим глубочайшим чувствам. Я жил одновременно и в отчаянии, и в восторге, быть может в восторге своего отчаяния.
411
Ответственности все это с меня не снимает и моя вина не становится меньше, нет, я это знаю Наташа. Становится только понятнее, как все случилось, и Тебе, быть может, будет легче простить меня.
Над удушьем наших отношений непрерывно вспыхивали какие-то беспричинные столкновения. Во время одной из таких вспышек мне непреодолимо захотелось (как ни стыдно в этом признаться) запустить, именно запустить в Марину чем ни будь большим и тяжелым. Первое, что попалось под руку, было имя Всеволода Валериановича. Я почти в крик кинулся обвинять Марину, что она превращает его в раба, в пуделя, который, зная, что ему никогда не скажут «пиль» только ради куска сахару на носу служит на задних лапках и исполняет все её приказы...
Это была ужасная минута: отвратительная, безобразная и сейчас такая же пронзительно стыдная, как в первый момент отрезвления.
Я попал больнее, чем думал. Бедная Марина вскинулась на меня с непередаваемым гневом: «Никогда не смейте трогать Всеволода, Вы его мизинца не стоите. Мне нечем отвечать на его любовь — это его и моя трагедия, — но если бы в мире не было такой любви, таких людей, миру не на чем было бы держаться!»
412
Я пришел в исступление, такой защиты я не ждал.
«И все же Вы боитесь, что Ваш вседержитель не выдержит вида нашей любви и преспокойно обманываете и усыпляете его?»
«Молчите, не говорите так. Это не вашей глубины дело».
Я собрал все свои силы, чтобы ничего не ответить. Наступило долгое, тяжкое молчание, потом раздались медленные, словно бесконечное количество раз без слов про себя повторенные слова: «не обо всем можно живым говорить друг с другом; есть вещи, в которых признаться все равно, что просить убить себя».