Ночной поезд на Лиссабон - Паскаль Мерсье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Постепенно ему удалось сосредоточиться на деталях истории с Эстефанией Эспинозой.
Саламанка. Она стала доцентом в университете Саламанки. Вокзальная табличка с темным средневековым именем встала перед его глазами. Потом табличка пропала и появилась сцена, которую описал патер Бартоломеу, как О'Келли и женщина, не глядя друг на друга, подошли к могиле Праду и встали над ней. «То, что они избегали смотреть друг на друга, связывало их еще большей близостью, чем скрещенные взгляды».
Грегориус распаковал чемодан и поставил книги на полку. В доме было очень тихо. Жульета уже ушла, оставив на кухонном столе записку, где найти приготовленную еду. Грегориус еще никогда не бывал в доме вроде этого, и сейчас ему все здесь казалось запретным, даже шорох его шагов. Выключатель за выключателем он зажег повсюду свет. Столовая, где они вместе ужинали. Ванная. Даже в кабинет Силвейры он бросил короткий взгляд, чтобы тут же снова закрыть дверь.
И вот он стоит в салоне, где они пили кофе, и громко произносит «nobreza». Звучание слова понравилось ему, страшно понравилось, и он повторил его еще несколько раз. Он вдруг подумал, что и слово «аристократия» ему всегда нравилось, оно было наполнено проистекающим из него благородством. Другое дело девичья фамилия Флоранс Л'Аронж — она никогда не вызывала у него мысли об аристократичности, да и сама она не придавала ей особого значения. Люсьен фон Граффенрид: древний аристократический бернский род — тут Грегориусу приходит на ум безупречная структура песчаника или изгиб улицы Герехтихкайтгассе,[94] вспоминается, что один из фон Граффенридов сыграл какую-то неясную роль в Бейруте.
И, разумеется, Эва фон Муральт, Неверояшка. Это была просто вечеринка одноклассников в ее доме — никакого сравнения с приемом на фотографиях Силвейры — и все-таки… «Невероятно!» — воскликнула Эва, когда кто-то из ребят спросил ее, правда ли, что титул можно купить. «Невероятно!» — воскликнула она и тогда, когда Грегориус под конец хотел вымыть посуду.
Коллекция пластинок Силвейры производила впечатление покрывшейся пылью, как будто тот период, когда музыка играла какую-то роль в его жизни, был давно позади. Грегориус нашел Берлиоза. «Летние ночи», «Прекрасная путешественница» и «Смерть Офелии» — вещи, которые любил Праду, потому что они напоминали ему о Фатиме. «Эстефания была его шансом выйти наконец из-под судилища на свободный горячий простор жизни».
Мария Жуан. Грегориус должен наконец ее найти. Если кто и знал, что тогда произошло во время бегства, и почему Праду вернулся больным, то это она.
Он провел беспокойную ночь, то и дело просыпаясь от малейшего шороха. Обрывочные сновидения были похожи друг на друга: они кишели аристократичными дамами, лимузинами и шоферами. И все гнались за Эстефанией. Они гнались, хоть он и не видел этого. Когда он проснулся, сердце выскакивало из груди. Поборов головокружение, в пять утра он сел на кухне за второе письмо, которое принесла Адриана.
Мой уважаемый, мой любимый сын,
за эти годы я столько писем к тебе начинал и бросал, что уже не знаю, которое это по счету. Почему мне так трудно?
Ты можешь себе представить, каково это, иметь сына, который наделен такими талантами и такой ясностью ума? Сына с таким чувством слова, что его отцу остается лишь немота, чтобы не позориться косноязычием. Когда я был студентом, на юридическом факультете обо мне шла слава оратора. Семейству Райш, семье твоей матери, я был в свое время представлен как красноречивый прокурор и адвокат. Мои речи против Сидонью Пайша, обходительного мошенника в униформе, и в защиту Теофилу Брага, человека с зонтом в трамвае, произвели впечатление. Так как же я дошел до того, что пришлось онеметь?
Тебе было четыре, когда ты пришел ко мне со своей первой книгой, чтобы прочитать два предложения: «Лиссабон — наша столица. Это прекрасный город». Был летний день, недавно прошел дождь, в окна плыл тяжелый, напоенный влажными цветочными ароматами воздух. Ты постучал, сунул в дверь голову и спросил: «У вас есть минута?» Как взрослый сын благородной фамилии, который с почтением приближается к главе семейства, чтобы испросить аудиенции. Умное не по годам поведение понравилось мне, но в то же время и испугало. Что мы делали не так, что ты не врываешься в мой кабинет с шумом и грохотом, как дети в других семьях? Твоя мать не предупреждала меня о книге, и я был огорошен, когда ты прочитал из нее, без единой запинки, звонко и выразительно. И голос твой был не просто выразительным, в нем звучала любовь к словам, так что даже эти простые предложения наполнились поэзией. (Глупо, наверное, но иногда мне думается, что исток этого в твоей ностальгии. Твоя легендарная ностальгия, в которой ты находил удовлетворение, но она от этого не становилась притворной. А между тем ты еще никогда не покидал Лиссабона и не мог знать, что это такое. Однако она у тебя была еще до того, как могла появиться, но от тебя всего можно ожидать, даже того, о чем и подумать нельзя.)
Свет искрящегося ума заполнил комнату, я и сейчас помню, как тогда подумал: «Эти предложения слишком просты для его разума». А когда остался один, чувство гордости уступило место другой мысли: «Отныне его дух будет ярким прожектором, который беспощадно высветит все мои слабости». Думаю, это было началом моей робости перед тобой. Да, ты внушал мне страх.
Как трудно отцу держать экзамен перед своими детьми! И как тяжело сознавать, что все свои слабости, слепоту, заблуждения и страхи ты вписываешь в души детей! Прежде меня пугала мысль, что вы можете унаследовать от меня болезнь Бехтерева, но Бог миловал. Потом я стал опасаться за ваши души, в которых восприятия отпечатываются так легко, как на восковой дощечке, и все записывается с сейсмографической точностью. Я стоял перед зеркалом и думал: «Что посеет в вас это строгое лицо?»
Но что может человек сделать со своим лицом? Не то чтобы ничего — ведь я веду речь не о простой физиогномике. И все-таки не так уж много. Мы не архитекторы нашего лица и не режиссеры нашей строгости, нашего смеха и плача.
Из двух первых предложений вышли сотни, тысячи, миллионы других. Иногда мне казалось, что книги — такая же часть твоего тела, как и руки, держащие их. Однажды, когда ты читал на ступенях перед входом в дом, с улицы залетел мяч, которым играли мальчишки. Твои руки отложили книгу и бросили мяч через ограду. Как чуждо им было это движение!
Я любил тебя за книгой, очень любил. Хотя мне и становилось не по себе от твоей запойной жажды чтения.
Но особенно жутко становилось мне от того усердия, с каким ты нес свечи к алтарю. В отличие от твоей матери, я ни минуты не верил, что ты станешь пастором. У тебя мятежный нрав, а бунтари не становятся священниками. Так на какую же цель направится в конечном итоге твое рвение, какой изберет себе объект? Что твой пыл имеет взрывную силу, это видно и невооруженным глазом. И я страшусь того взрыва, который вызовет эта сила.
Я ощутил этот страх, когда увидел тебя в суде. Я должен был приговорить ту воровку к заключению, закон от меня этого требовал. Почему ты смотрел на меня в судейском кресле, как палач? Твой взгляд парализовал меня, я не мог с тобой об этом говорить. А у тебя было лучшее решение, что бы я мог поделать с той воровкой? Было?
Я наблюдал, как ты взрослеешь, я поражался разлетающимся искрам твоего духа, я слышал твои проклятия Богу. Я терпеть не мог твоего друга Хорхе, анархисты нагоняют на меня страх, но я радовался, что у тебя был друг. А ведь все могло сложиться иначе — твоя мать мечтала видеть тебя, тихого и бледного, за каменными стенами закрытого учебного заведения. Она пришла в ужас от твоей выпускной речи. «Сын-богохульник, чем я такое заслужила!» — с горечью воскликнула она.
Я тоже читал этот текст. И испытал гордость. И зависть. Я завидовал самостоятельности твоего мышления и его отважной независимости, это прослеживалось в каждой строке. Они были для меня светлым горизонтом, к которому и я рад бы приблизиться, но для меня он недостижим — слишком свинцовым был груз моего воспитания. Как смог бы я объяснить тебе мою зависть? Не становясь при этом еще приниженнее и придавленнее, чем и без того я был в твоих глазах?
«Это безумие, — думал Грегориус, — двое, отец и сын, жили в городе на противоположных холмах, как противники в античной драме, связанные архаичным страхом и влечением друг к другу, для выражения которых не находили слов, и писали друг другу письма, ни разу не отправив ни одного. Стесненные немотой, которой взаимно не понимали, и слепые к тому факту, что одна немота порождала другую».
— Госпожа тоже тут порой сиживала, — сказала Жульета, застав его утром за кухонным столом. — Только она читала не книги, а журналы. — Она окинула его внимательным взглядом. — Вы плохо спали? Постель неудобная?