Остановите самолет — я слезу! Зуб мудрости - Эфраим Севела
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фимин папа слегка спятил. Он купил ночной горшок и не выходил на улицу. Вместе с мамой они ковырялись каждый день в дерьме.
Мальчик ходил со мной и с моей мамой по Вене и поражал нас своими знаниями по истории Австрии. Он перечислял одного за другим австрийских императоров, называл дворцы, построенные ими. Потом взялся за композиторов. Сыпал названиями оперетт.
Фиминого папу просветили рентгеновскими лучами. За счет еврейской организации «Джойнт». И снова ничего не обнаружили.
— А что, если папин желудок переварил бриллиант? — высказал предположение Фима. — У него же повышенная кислотность! Бриллиант растворился в желудочном соке советского человека! Сенсация века!
Он тут же схлопотал по макушке. От мамы. Папа не среагировал. Он был невменяем.
В тот же день его увезли в психиатрическую больницу.
А через две недели, когда мы уезжали в Рим, чтоб там дожидаться виз в Америку, к нам пришел попрощаться Фима.
— Мы в Америку не едем. Соединенные Штаты не принимают психически больных. Только Израиль принимает. Потому что еврейское государство готово принять любого еврея. Даже психического. Это самое гуманное государство в мире. Я рад, что буду его гражданином.
Я обняла его и поцеловала в щеку.
У него появились слезы за стеклами круглых очков, и его стриженая голова ощипанной совы грустно закачалась.
И тут же, с места в карьер, он стал рассказывать нам об Израиле, будто он только что оттуда. Перечислял города. Даже назвал имя жены премьер-министра Менахема Бегина — Элиза и имя жены египетского президента Анвара Садата — Джихан.
Где ты теперь, мальчик Фима? С носом, полным аденоидов. И со стриженой головой, набитой сведениями, нужными и ненужными. В какой ты живешь Петах-Тикве, или Ришон-Леционе, или Кирьят-Шмоне? Как тебе живется в этой маленькой и жаркой стране, которая не отказывает во въезде даже сумасшедшим?
Нью-Йорк преет во влажной духоте. Ад! Так и хочется посыпать весь город тальком. По субботам и воскресеньям все, кто может и кто не может, ползут из каменного смрада к океану. Там хоть ветерок продувает и можно опустить свое распаренное тело в теплую, будто кипяченную, морскую воду пополам с мочой. Ведь несколько миллионов человек одновременно мочатся в эту воду.
Наше святое семейство тоже направляется на пляж. Нас — пятеро. Мама и я. Мамин сожитель — любовник Б. С. Мой папа, который хочет провести уикэнд в семье. И его гомосексуальный друг-подружка Джо.
Мама разгуливает по пляжу среди этих трех мужчин, как Мессалина. На ее обычно антично-строгом лице учительницы пробивается нечто порочное, и взгляд у нее плотоядный. Как у самки времен матриархата.
Б. С. лежит в песке, большой, волосатый, с синей морской татуировкой на буграх мышц. Рядом с тщедушной парой гомосексуалистов он лежит как усталый старый лев возле тощих шакалов. Но при этом он с ними довольно мил. Болтает о всякой всячине, в глазах — злая насмешка. Они это чувствуют и ежатся под его тяжелым взглядом. Мама настороженно поглядывает, опасается полового конфликта. Я — наслаждаюсь.
Вот оба гомика: мой папа и Джо, взявшись за руки, запрыгали к воде, купаться. Я гляжу им вслед. Сзади они как братья. Узкие спины, плоские зады, тонкие бедра. Держатся за ручки, бедняжки. Чтоб их никакая сила не разорвала.
— Водой не разольешь, — хмыкает Б. С. — Любовь, мать их за ногу.
— Я прошу тебя, — недовольно хмурит брови мама. — Это тебя не касается. Каждый живет, как хочет. Здесь свободная страна.
— Верно, — соглашается Б. С. — Наконец я понял, по каким политическим мотивам твой муж стал в Москве диссидентом. Там за такие проделки упекают за решетку на пять лет. Вот он и поднял знамя священной борьбы за то, чтоб вырваться из оков коммунистического пуританства и воссоединиться со своими гомосексуальными братьями на вольном Западе! Худо будет СССР — гомосексуалисты покидают корабль.
— Замолчи, — оглядываясь, шепчет мама.
А в воде плещутся, как дети, мой папочка и его подруга Джо. Они держатся поближе к берегу: не умеют плавать.
Б. С. встает и вразвалку идет к воде. Тяжело разбегается и, как бомба, плюхается в воду, закрыв брызгами папу и Джо, выныривает далеко от берега и красивыми сильными рывками плывет туда, где никого нет и море чистое. Он плывет как дельфин, мощно рассекая воду. Мужчина! Моряк! Сила!
А эти два жалких обормота, из коих один — мой папочка, плещутся на мелком месте, обрызгивая друг друга взмахами ладошек. Голубки.
От чего, в сущности, все зависит в этом мире? Меня бы не было на свете в помине, если б мой папа чуть раньше испытал влечение к мужскому заду. Тогда бы сперматозоид, от которого я была зачата, не проник бы в мамину яйцеклетку, а бесславно погиб в чьей-нибудь волосатой заднице. Мне даже стало жаль себя.
— О чем ты думаешь? — настороженно взглянула на меня мама.
— О том, что мы, женщины, несчастные существа.
— Не темни. Скажи, о чем ты думаешь?
— О чем? О том, что мой папа совершил два тяжких греха.
— Первый я знаю. Второй?
— Он дважды изменил. Сначала женской половине человечества. А сверх того, древнему племени иудеев. Ведь Джо — не еврей. Что ж это получается? Абсолютная ассимиляция.
— А может быть, они счастливы, — задумчиво глядя на море, где торчат тысячи голов, говорит мама. — Нам это не дано понять.
— Ты все еще веришь в счастье?
— Верю. Вопреки всему, — мама кладет голову мне на колени, щекочет волосами мои бедра, и мне становится легко и хорошо.
Зверинцы — моя страсть. Я лучше лишний раз схожу в зверинец, чем в кино. В кино — одно и то же: сквернословят и целуются до омерзения, а потом долго и скучно раскачиваются друг на друге, сопя при этом и постанывая. Господи, будто вся жизнь человека сводится лишь к сексу! Все остальное в кино — так, мимоходом, чтоб разбавить секс.
В советском кино не намного легче. Там секс вообще выметен под метелку, и можно подумать, что люди в СССР размножаются другим способом, как некоторые растения, описанные в учебнике ботаники. В советском кино главное — труд, работа во славу отечества, от чего на экране становится тоскливо до ломоты в зубах. Все другие стороны человеческой жизни показываются бегло, только лишь для того, чтоб немного разбавить трудовые сцены.
Как зрелище я предпочитаю зверинцы. Я обожаю зверушек и готова целый день простоять перед клетками, наблюдая их жизнь.
В Нью-Йорке есть небольшой, но славный зверинец в Сентрал-Парк. Бесплатный. В воскресенье, если погода хорошая, мы едем туда. То с мамой, то с Б. С. Он тоже любит зверей, как и я.
А кого я больше всего люблю в зверинце? Конечно, обезьян. Не маленьких и вонючих макак, а наших предков — человекоподобных обезьян. Огромных, волосатых и серьезных горилл и шимпанзе, посматривающих с таким презрением из-за решеток на свое потомство — людей, которым они когда-то дали начало, а те, в благодарность, заточили их в клетки и приходят поглазеть и позубоскалить. Ох, сколько гордого презрения в человечьих глазах обезьян! И сколько пустоты в обезьяньих глазах публики. Обожаю это зверье.
В отличие от людей, они абсолютно искренни в своих чувствах и поступках. Если чешется, они чешутся, а когда им надоедает глазеющая публика, они плюют через решетки в омерзевшие им лица.
Однажды в этом зверинце я наскочила на сценку, за которую дорого бы дали советские карикатуристы, потому что трудно придумать что-нибудь позлее об Америке.
Толпа зевак, в основном, — дети, а среди детей в основном, — черные, столпились у одной клетки и покатывались с хохоту. Я подошла туда, и сердце мое дрогнуло. Кто-то, очень умный, просунул за решетку американский звездно-полосатый флажок. Обезьяна взяла его, уселась удобней на автомобильную шину и стала рвать флаг на полоски и полоски эти швырять обратно в публику.
Это было глумление над американским флагом, а толпа юных американских балбесов получала от этого превеликое удовольствие. Ах, если б советские журналисты подвернулись тут, изображение обезьяны, рвущей американский флаг, обошло бы все газеты!
А американцам — потеха. Мне — еще не американке, но уже не советской, стало муторно на душе. И за флаг, национальный символ, и за безмозглую американскую публику, которой все — нипочем, лишь бы была потеха.
Я стояла и думала о том, что все эти дети, когда подрастут, то вряд ли захотят отдать свои жизни за этот флаг, и так же, потешаясь, как сейчас, позволят чужеземцам оккупировать и закабалить их страну.
В маминой спальне, на ночном столике, стоят в деревянных подставках за стеклом, слегка повернутые друг к другу, два портрета: мой, еще снятый в Москве, с длинными косами, в коричневой школьной форме с черным передником и белыми кружевами на воротничке, а также с непременным красным галстуком пионера, повязанным на шее; и красивого моряка с шотландской курчавой бородкой, в лихо заломленной морской фуражке с эмблемой и трубкой, зажатой в крепких зубах. Это — Б. С. Лет на пятнадцать моложе. Орел! Морской волк! С тяжелыми верхними веками, косо нависшими над глазами от привычки щуриться на соленом морском ветру. Такими изображают моряков в хороших фильмах — красивыми, но не приторно-сладкими, а суровыми, грубоватыми и немногословными, от одного вида которых начинают учащенно биться женские сердца, а головы кружатся как во хмелю.