Повести - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А чайка уже шла сама, подхваченная почти незаметным могучим течением спокойной на вид реки.
— Ж-жу-рав-ли! Сядь! — сдавленным голосом скомандовал Максим.
Слева открылся широкий плес.
На светлом песке отмели стояли журавли. Много — может быть, больше сотни. Воспетые в тысячах песен и стихов, они стояли тихо, как на молитве, в торжественном раздумье и созерцании.
— Попытаю счастья, — шепнул Толя.
Хлопцы, согнувшись, поменялись местами.
Горячая рука Толи осторожно и жадно сжала холодную сталь двустволки.
Шли без весел, кажется, даже не дыша.
«Пора или рано?.. Пора или рано?» — тревожно спрашивал сам себя Толя, и сердце его билось, кажется, только чуть тише далекого, но слышного еще движка. «Пора… Взлетят, дурак… Пора…» Холодные, блестяще-серые стволы поднялись. Мушка осторожненько поползла по воде к ногам одной, все так же тихо стоящей, обреченной птицы. И — удивительное дело! — хотелось даже попросить ее: «Ну, не взлетай, пожалуйста», как будто он в самом дело испытывал к ней нежность и сочувствие…
Грянул выстрел!..
— Эх, мазила!..
Журавли, тяжело взмахивая крыльями, взлетели. На фоне воды и небесной лазури хорош он — могучий, вольный журавлиный взлет!
— Утиной дробью. И далеко было, — смущенно улыбнулся Толя.
— Ранил, дурень, смотри, — почти шепотом сказал Максим, глядя вслед улетающей стае.
Журавли развернулись в клин.
Сзади один заметно отставал, старался подняться выше, пристать к строю товарищей.
Послышалось тоскливое курлыканье, печальный крик…
— Эх!.. Ну и что ж, — как-то невольно вырвалось у Толи.
И вдруг он вспомнил руку Сашки, в которой не оказалось конфетки, его улыбку, глаза и эти же вот слова: «Ну и что ж».
Но тогда они звучали совсем по-другому.
И чувства, которые они вызывали, ничуть не похожи были на эту горькую неловкость.
— Ничего, стрелок, — сказал Максим. — На первый раз прощаем. А ведь грешно, старики говорят. Посмотри, как он борется. А как кричит! Сядет. Это тебе, браток, не песня. Ясно? Может, и поправится до перелета. Ну, садись сюда, а я попытаю счастья без лишнего шума.
Над водой вскоре послышался многообещающий свист шнура и осторожный всплеск блесны.
…Щука наконец попалась.
Радости, правда, было значительно больше, чем живого веса. Но когда на дно лодки упала зеленовато-серебристая добыча — первый дар матери-природы, — хлопцы вдруг сразу вспомнили про голод.
— Не жадничай, Максим, — сказал себе спиннингист. — Дай бог памяти, мы, кажется, со вчерашнего обеда не ели. Правь к привалу.
И вот на песчаном, покрытом редкой жесткой травой берегу, заросшем кустарником, потрескивает огонь, и пламя его, бледное под утренним солнцем, старательно грызет лозовый сушняк.
Почищенная и разрезанная на куски щука из красивой стремительной рыбины превратилась в обыкновенное прозаическое мясо. Ухи, в подлинном смысле этого вкусного слова, не получится: будет картофельный суп, так, какое-то ушицеподобное варево в чугунке, а на сковородке — по доброму куску щурятины. Кипит, булькает вода, старательно ворочая ломтики картошки, а скоро зашкворчит, по-домашнему запахнет сало с луком — подтверждение того, что берег этот со всей своей, казалось бы, дикой красотой обжит властителем земли.
У костра священнодействует Максим.
Толя собирает хворост. Опять уже в одной белой майке, с растрепанным светлым чубом, он, задумавшись, стоит в лозняке и словно молится, как журавль, утреннему солнцу. Вокруг — необъятные просторы под бездонной глубиной неба, а Толя видит мостик и на мостике — ее… Она уже встала, она уже идет по воду или за грибами, — залитая солнцем, такая родная и милая со сна, а в глазах у нее — счастье, их нераздельное счастье…
«Как хорошо, — думает Толя, вбирая полной грудью душистый необъятный простор. — Если б ты знала, как хорошо!..»
Вот только печальный крик — уже давно неслышное, но оставшееся с ним курлыканье журавля — снова звучит в его душе…
Вслед за курлыканьем возвращается вчерашнее безжалостное «отчего?».
И еще: радость Люды, той, на мостике, что живет в его воображении, сменилась реальной грустью в ее глазах — такой он, отплывая, оставил ее на гребле…
«И за что я обидел тебя? Да так сразу!.. К чему этот каприз, эта поза? После того бегства с мельницы хотелось еще раз бежать — на этот раз с тобой? От себя самого?.. А вчера ты, бедняжечка, уснул в тепле, не хватило тебя, чтоб поговорить с человеком, разделить с ним радость работяги, солдата!.. Кто же ты такой — мальчишка или ничтожество?..
Зачем они — мой страх, а потом эта боль? Надо смотреть правде в глаза. Зачем грусть в твоем взгляде и мои глупые капризы? Не нужно все это — так же, как бедность, что рождает горькие и справедливые «отчего», как мой глупый, бесчеловечный выстрел и этот надрывный, одинокий журавлиный крик!..
Пускай все будет хорошо, пускай мы, как Сашка, разделим нашу радость со всеми…
Ну, а почему бы мне сейчас не поделиться ею с Максимом? Ты считаешь, чудак, что сам он ничего не знает, не догадывается? Не сухарь же он, как ворчит старик, не засушила же его наука. И о ком он думал, когда говорил о той, что, залитая солнцем, придет на мостик? Может — о своей любимой, что ходит где-то по росным стежкам над другой рекой?.. Неужели он скрывает это от меня? А я вот пойду и скажу».
Толя подходит к костру с топориком в руке и с охапкой хвороста. Он бросает хворост, кладет топор и стоит. Вытер одну о другую сухие, горячие руки. Молчит…
А все-таки и сейчас нелегко признаться!..
— Максим!
— Ну?
Он все ворожит над своей сковородкой.
— Послушай, Максим!
Тот оставляет сковороду и с ложкой в руке — снизу вверх — удивленно смотрит на друга.
Под этим взглядом Толя смущается и делает ход в сторону.
— Скажи ты мне, — говорит он, не глядя на Максима, — почта тут по дороге есть где-нибудь?
Максим опять помешивает сало на сковородке.
— У нас там голубя, — говорит он. — Почтовики. Ну, и веточку мира сорвем тебе на березе. Отправишь.
— Пошел ты, знаешь… Я Аржанцу хотел написать.
— И Аржанцу тоже пошлешь… Второго. И с Аржанцом помиришься… Черти полосатые! Надо же столько времени от меня таиться!..
Максим глядит как-то очень странно, с такой необычной улыбкой.
— Как дети, — говорит он, снова принимаясь помешивать ложкой, потом уже с другой, хорошо знакомой Толе лукавой усмешкой добавляет: — А в пуще я тебя, брат писатель, все-таки недельку продержу. Ясно?
1953–1955
Пер. А. ОстровскогоСмятение
1
Бригадир Леня Живень, статный мужчина лет около сорока, стоит у открытых дверей деревянного, под шиферной крышей, длинного строения. Докуривает, прежде чем войти туда, откуда тянет привычным для хозяйского носа едким теплом, слышится позвякивание удил, пофыркивание и дружная работа челюстей.
Сигарета еще не обжигает пальцев, не кинута на молоденькую, покуда не тронутую утренним солнцем траву, не раздавлена грубым запыленным сапогом…
Этим воспользовался старший конюх, Мартын Хомич, медвежеватый дядька с редкой седой щетиной на полном, румяном лице. Он вывел из дверей конюшни буланую Метелицу, на которой обычно ездил бригадир, и, двусмысленно улыбаясь, сказал:
— Проше, пане Росицкий!..
Леня бросил так и не докуренный бычок, растоптал его, сплюнул и молча взял из рук Хомича повод.
— Что, браток, пока не вышло?.. Давай я подержу. Иди за седлом. И чего ты сполохнулся? Я из видзялэм, не слышалэм и ниц не повем[36].
Не отвечая, бригадир кинул повод на шею Метелице, провел рукой под гривой и пошел в конюшню. Вернулся с седлом. Оседлав буланку, вставил ногу в стремя, рывком поднялся и легко сел. Хотел молча тронуть с места рысью, но конюх успел схватить за повод:
— Тпру, начальник! Закурим.
Леня достал из верхнего кармана старого синего кителя пачку сигарет, спички и протянул их Мартыну.
— Та-а-ак, — гудел тот, неторопливо закуривая. — Та-ак. Весна, товарищ Леня. А весной, браток, и щепка на щепку…
Леня тронул кобылку поводьями и каблуками.
— Сигареты возьми! Куда это тебя?..
Вслед веселому, легкому топоту недавно по-весеннему переобутых копыт заколыхался жирный, беззвучный хохот.
Дорога из деревни Углы в местечко Горелицу, от третьей бригады к центру колхоза, шла над самым Неманом.
Если бы не злость, которая еще пуще разворошила в душе всю черную горечь, Лене и сегодня было бы приятно чувствовать себя все еще молодым. Почти как в сорок втором, сорок третьем, когда он, ночью и днем, по снежным наметам или среди такой вот красоты, разъезжал в самодельном партизанском седле. Здесь, в родных местах, где на умытой дождями и причесанной боронами пашне снова проклевываются розовато-зеленые всходы яровых, где над холодной, вроде недавно освободившейся от ледохода водой тепло бормочут пчелы в расцветающем лозняке, где за рекою опять по-новому синеет под заревым небом старая пуща…