Будьте как дети - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слов не было, наверное, их и не могло быть, а приласкать, пусть ненадолго ее успокоить было необходимо. Постель влекла Ирину мало, куда больше она ценила, когда я, словно ребенку, чесал ей спину. Под моей рукой она млела, льнула уже не только к пальцам, но и к ладони, и тут же, извиваясь всем телом, наоборот, отшатывалась. Потом, не умея терпеть истому, замирала.
Она любила и когда ее целовали. Что рукой, что губами я с ней не спешил, шел осторожно, медленно, может быть, оттого что боялся. Несмотря на бесконечные признания, исповеди, она была слишком не моя, и я знал, что как случайно мы сошлись, столь же легко она уйдет.
Почти сухими губами - мы еще не целовались - я брал ее мочку и втягивал, тихонько поглаживая, вдыхал и выдыхал. Потом спускался ниже и, едва касаясь, целовал шейку. Я не ждал, что вот сейчас она отзовется. Еще ни к чему ее не звал, ничего от нее не хотел. Мы словно были в людном месте, и я так, чтобы слышала она одна, что-то ей говорил. Шейка была ее заветной территорией. Вписывая колечко в колечко, я кружил здесь мелкими суетливыми поцелуями, и она принималась постанывать. С самого начала она лежала отвернувшись, закрыв глаза, словно не желала ни в чем участвовать и никого видеть, лишь теперь смягчалась.
Пока мне этого хватало. Играя, я отрывал, уводил губы и секунду ждал, смотрел, как она не знает, не может решить, и вдруг пугается, что то быстрое касание у вены было последним. Но мне не нужен был ее страх, и я возвращался, снова легко, на бегу, кружил и кружил по ней губами. На Ирининой шейке было много хороших мест, особенно я выделял неглубокую впадину, где ключица соединяется с горлом. Здесь был мой бивуак, стоянка, отсюда начинался спуск, и надо было выбирать, куда я сейчас пойду - по плечику и дальше вниз по руке, до кисти, или сразу к груди.
Мои предки были крепостными графа Шереметева, занимались промыслами и еще за несколько лет до отмены крепостного права выкупились на волю. Прадед во время Крымской войны разбогател на поставках в казну и, едва Александр II разорил помещиков, стал скупать земли в родном Арзамасском уезде. Сам и через подставных лиц - брал леса, луга, пашню, и к восьмидесятому году оказался владельцем приличных размеров имения, после чего отошел от дел и зажил настоящим барином. Охотился, принимал гостей, пахотные же земли сдавал в аренду крестьянам из соседних деревень. Судя по всему, жизнью он был доволен и, чтобы ничего из свалившегося счастья не упустить, каждое утро, сразу после кофея, пешком, с собакой и двустволкой, обходил собственные владения. Шел по меже, как любой зверь, метил, отделял свое от чужого, чтобы точно знать, что то, что внутри - его, а до того, что снаружи, ему и дела нет. Он был уверен, что земля должна помнить хозяина в лицо, что дворяне потому ее и потеряли, что сбегали в столицы и земля в конце концов их забыла, от них ушла.
У Ирины была гладкая, чуть маслянистая кожа; целуя, я пытался ее защитить, выгородить из мира. Я знал ее очень хорошо и мог идти без подсказок, как слепой, на ощупь. Конечно, мне было не вернуть то, что она потеряла, но тело ее по-прежнему было богатой плодородной почвой, и, будто дедово имение, оно не должно было так долго лежать под паром. В ней все было создано для материнства, все для него изготовилось, оставалось лишь заново распахать и засеять. Однако я и тут медлил. Есть художники, в которых полно страсти, им не нужны эскизы и наброски, они пишут резкими размашистыми мазками, иной раз кладут краску даже пальцами. В том же, что делал я, не было правоты.
Ирина закидывала руку за голову, как и раньше, она лежала почти неподвижно, по обыкновению, подогнув в колене левую ногу. Ни во что не вмешивалась, все позволяла и все разрешала. Сегодня от подмышки теми же мелкими щадящими поцелуями я, спрямив путь, шел к ее большому розовому соску, еще раскрытому, не напрягшемуся. Груди у нее были большие. Под собственной тяжестью они распластывались, становились этакими пологими холмами с аккуратным круглым навершием. Теперь я будто заново их формовал. Сдавливая и гладя, вновь и вновь обходил по периметру, наконец брал губами сосок. То раз за разом толкал его языком, то, как с мочкой уха, одним дыханием втягивал обратно. Иногда я вдруг видел, что пришел рано, что принять меня еще не готовы, и отступал.
Хотя сейчас, когда она заложила руку за голову, местность сделалась открытой, по старой памяти, где затаиться, я находил, клал голову и слушал, как Ирина дышит, как в такт сердцу под ухом бьется одна из ее жилок. Я любил в ней все впадины и ложбины, все тихое, укромное, и хотя не я, а она нуждалась в защите, придумывал, что поселюсь там и до конца своих дней буду жить, ни о чем не печалясь, спокойно и безмятежно. Конечно, что я, что другие были для Ирины частью того мира, которого она боялась; ждала, считала дни, когда он наконец кончится и начнется иная жизнь, в которой она вновь будет с Сашенькой, но, проходя поцелуями по ее границе, я уговаривал, обманывал себя, что ставлю заслон, как прадед - межой - отделяю ее от прошлого.
В постели от Ирины было ощущение, что она здесь случайно и будто бы понарошку. Женщина-девочка, она и возбуждалась от самых невинных мест, тех, в которые обычно целуют детей - щечку, лобик, макушку. Она прошла через многие руки, но не выросла, похоть, желание, которые она вызывала, были перемешаны с нежностью, жалостью, ее так хотелось утешить, согреть.
Бывало, мы еще лежали рядом, когда Ирина заговаривала о дочке. Рассказывала, как ее вынашивала и как рожала, как она улыбалась и как огорчалась, объясняла, что Дуся была к девочке очень привязана. Всегда приносила Сашеньке гостинцы, часами тетешкалась, а на пасху дарила красивые собственноручно расписанные яйца. В свою очередь я вслед за той же Дусей повторял, что взросление есть путь греха и ухода от Бога: так было, есть и будет. И тех, кого Господь не хочет отпустить во зло, Он забирает к Себе совсем рано. Убеждал Ирину, что Дуся вымаливала смерть для Сашеньки только для того, чтобы она не мучилась, не страдала, была уверена, что делает хорошее и доброе. Но куда больше этих моих утешений Ирине надо было другое. Она с восторгом говорила и не уставала слушать, какая она развратная и грешная, сколько жизней - мою, естественно, тоже, она разбила и погубила.
Сейчас я мало сомневаюсь, что с кем бы она ни оставалась наедине, она думала лишь об одном - спасении и оправдании дочери. Игра или процесс, который она вела против Господа, в сущности, был выстроен не хуже, чем у Кузьмацкого в исповеди отца Никодима. Обелить Сашеньку должен был ее, Иринин, грех. Она множила его и множила, и без Сашеньки иначе быть не могло. С другой стороны, она брала на себя все зло, что видела вокруг, и будто Гаммельнский крысолов, уводила его от дочери.
Дусин сын Сережа у меня на Солянке почти не бывал, но изредка мы вместе гуляли по городу. Обычно шли по бульварному кольцу, весь круг - от Яузских ворот до Гоголевского бульвара и Пречистенки. Как-то Сережа позвонил, спросил, не занят ли я и не хочу ли сегодня пройтись. Мы встретились в метро на “Таганской” и, когда по Гончарной шли вниз к Яузе, Сережа сказал, что на Север больше не поедет, это решено, с неотложными долгами он рассчитался, вчера сдал в издательство последние рисунки и чертежи для монографии своего друга, посвященной заселению полярных областей Восточной Сибири. Я слышал, что у него были обязательства и другого рода, по-видимому, он имел в виду и их.
За полгода, что мы проводили на Севере, у нас скапливались немалые деньги. Зарплата была невелика, но благодаря надбавкам - полевым, полярным, за отдаленность - к концу сезона набегала приличная сумма. Если не считать того, что Сереже было нужно как художнику, потребности у него были мизерные, и я знал, что каждый год он помогает многим энцам, селькупам, нганасанам, ютящимся во времянках рядом с Дудинским портом. В каждую экспедицию он по полтора месяца, врозь и вместе, благо солнце не заходило, рисовал их чуть ли не сутки напролет. Часть денег, конечно, шла по смете, но чтобы в итоге получилось не меньше тарифа профессиональных московских натурщиков, три четверти он докладывал из собственного кармана.
Однако не доля самоедов была главной в его бюджете. Однажды, зайдя к Сереже домой, я обнаружил почти три дюжины старинных, еще дониконовского письма, икон. Некоторые образа были наспех развешаны по стенам, остальные просто в ряд стояли на стеллаже. Развешанные - сплошь новгородская школа, причем и письмо, и сохранность музейного уровня. Об истории этого собрания я слышал, но доски видел впервые. Их владельцами были ссыльные староверы, жившие в двух верстах ниже Салехарда, возле затона. Во время войны, когда порту стало не хватать рабочих, большую общину беспоповцев, осудив, пригнали сюда с Алтая, из-под Барнаула. Только в конце пятидесятых годов, когда Салехард механизировали, нужда в староверах отпала, и с них сняли судимость. Теперь по закону те, кто выжил - из двух сотен всего человек тридцать-тридцать пять, - могли ехать куда угодно, но как бы ни был плох Север, нищие, разутые и раздетые, они сами, без помощи со стороны, о возвращении на Алтай даже думать не смели.