Записки Барри Линдона, эсквайра, писанные им самим - Уильям Теккерей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь следовало бы упомянуть о скачках, ибо и это входит в мою историю за указанный период, но, по правде сказать, я без особого удовольствия вспоминаю свои нью-маркетские подвиги. Почти все мои выступления на этом поприще были цепью разочарований и позорных неудач; и хоть я скакал не хуже любого наездника-англичанина, мне трудно было тягаться с английскими аристократами в искусстве закулисных интриг и махинаций. Пятнадцать лет спустя после того, как мой рыжий жеребец Бюлов от Софии Хардкасл и Эклипса потерпел поражение в нью-маркетских состязаниях, где он был первым фаворитом, мне стало известно, что утром в день скачек в конюшне у него побывал некий сиятельный граф, чье имя здесь называть не стоит, и в результате приз взяла какая-то никому не ведомая лошадка, а у вашего покорного слуги вылетело из кармана пятнадцать тысяч фунтов. В ту пору у чужака не было ни малейшего шанса на скаковом поле, и хотя вас ослепляла тут неслыханная роскошь и окружала высшая знать страны - кого только здесь не было: герцоги королевской крови со своими женами и блестящими экипажами; старик Графтон с его причудливой свитой разноцветных дам, и такие сильные мира, как Анкастер, Сэндвич и Лорн, - уж, кажется, в подобном обществе можно бы не бояться нечестной игры и гордиться своей причастностью к столь высокому собранию, однако, поверьте, во всей Европе не найдется разбойничьей шайки, которая умела бы с таким изяществом облапошить чужака, подкупить жокея, испортить лошадь или подделать ставки в тотализаторе. Даже мне пришлось спасовать перед этими искусными игроками из лучших европейских фамилий. Может быть, у меня не хватало светского лоска или богатства - не знаю. Но именно теперь, когда я достиг вершины своих честолюбивых устремлений, умение и удача, казалось, изменили мне. Все, к чему я ни прикасался, рассыпалось прахом; все мои спекуляции прогорали; все управляющие, которым я доверялся, меня обманывали. По-видимому, я принадлежу к тому сорту людей, которые способны составить себе состояние, но не способны его сохранить, ибо те качества и та энергия, какие потребны человеку в первом случае, нередко являются причиной его разорения во втором. Я, право же, не вижу других оснований для бедствий, в дальнейшем меня постигших {* "Записки", как видно, писались в году 1814-м, в том тихом убежище, которое уготовала фортуна автору на закате дней. (Прим. издателя.)}.
Я всегда тяготел к пишущей братии, - вернее, мне нравилось разыгрывать среди этих присяжных остроумцев роль мецената и светского денди. Эти люди обычно не могут похвалиться ни состоянием, ни высоким происхождением - не удивительно, что шитый золотом кафтан приводит их в восторг и трепет, в чем, конечно, убедился каждый, вращавшийся в этой среде. Мистер Рейнольде, впоследствии удостоенный титула, к тому же самый элегантный живописец наших дней, был у них на положении ловкого царедворца, и именно этому джентльмену, написавшему с меня, леди Линдон и малютки Брайена картину, привлекшую общее внимание на выставке (я был изображен в форме Типплтонского ополчения, где числился майором; я прощался с женой, а ребенок в испуге таращился на мой шлем, подобно этому - как его - Гекторову сыну, описанному мистером Попом в его "Илиаде"), - именно мистеру Рейнольдсу я обязан знакомством со всей их братией и ее великим вождем мистером Джонсоном. Лично я считал его не великим вождем, а великой скотиной. Он раза два-три пил у меня чай и вел себя по-свински - игнорировал мои замечания, словно я мальчишка-школьник, и советовал довольствоваться моими лошадьми и портными, литературу же оставить в покое. Поводырь этого медведя, мистер Босуэлл, шотландец, был у них чем-то вроде шута горохового. Надо было видеть его в так называемом костюме корсиканца на одном из балов миссис Корнели в Карлейль-Хаусе в квартале Сохо, - в жизни не встречал ничего уморительнее. Я порассказал бы вам немало курьезных анекдотов об этом нашумевшем заведении, будь они хоть мало-мальски приличны. Достаточно сказать, что здесь собирались все городские потаскуны, сверху донизу - от сиятельного Анкастера и кончая моим соотечественником, неимущим писателем мистером Оливером Гольдсмитом, а также все потаскухи - от герцогини Кингстон до так называемой Райской Птички, она же Китти Фишер. Здесь я столкнулся с колоритнейшими фигурами, которых со временем постиг не менее колоритный конец: мне вспоминается бедняга Хэкман, поплатившийся головой за убийство мисс Рей; а также его преподобие доктор Саймони (бывавший там, разумеется, инкогнито), которому мой приятель Сэм Фут из "Малого театра" даровал вторую жизнь, после того как обвинение в подлоге и петля на шее преждевременно оборвали карьеру злополучного пастыря.
Да, весело жилось в Лондоне в ту пору, ничего не скажешь! Я пишу это, изможденный старостью и подагрой, да и люди нынче не те - они больше привержены морали и жизненной прозе, чем это наблюдалось в конце прошлого века, когда мир был молод вместе со мной. В ту пору джентльмена и простолюдина разделяла пропасть. Мы носили шелка и шитье. А сейчас мужчины в своих крапчатых шейных платках и шинелях с пелеринами - все на одно лицо, вы не отличите лорда от грума. В ту пору светский джентльмен часами занимался своим туалетом, и требовалось немало изобретательности и вкуса, чтобы хорошо одеваться. А какое разливанное море роскоши являла любая гостиная, любое оперное представление или гала-бал! Какие деньги переходили из рук в руки за игорными столами! Мой золоченый кабриолет и мои гайдуки в сверкающих зелено-золотых ливреях были явлением совершенно другого мира, нежели экипажи, какие вы видите сейчас в парке, с тщедушными грумами на запятках. Мужчина, настоящий мужчина, мог выпить раза в четыре больше, нежели нынешний щенок, - но стоит ли распространяться о том, что ушло без возврата! Да, перевелись на свете джентльмены! Пошла мода на солдат и моряков, и я впадаю в грусть и хандру, вспоминая то, что было тридцать лет назад.
Эта глава посвящена воспоминаниям о самой счастливой и безоблачной поре моей жизни, - не удивительно, что она не богата приключениями, ведь так оно и бывает, когда человеку легко и весело живется. Стоит ли заполнять страницы перечислением повседневных занятий светского повесы, описывать прекрасных женщин, ему улыбавшихся, платье, которое он носил, состязания, в которых участвовал, одерживая победы или терпя поражения?
Теперь, когда желторотые юнцы у нас бьются с французами в Испании и Франции, живут на биваках, питаются интендантской солониной и сухарями, им трудно себе представить, как хорошо жилось их предкам; а потому не будем задерживаться на описании той поры, когда нынешнего государя еще водили на помочах, Чарльз Фоке еще не превратился в обычного политического деятеля, а Бонапарт был босоногим оборвышем на своем родном острове.
Пока в моих поместьях шли всякие перестройки, пока! мой дом из древнего замка норманнов превращался в элегантный античный храм или дворец, а мои сады и леса теряли свой сельский вид, уподобляясь аристократическим французским паркам, пока подрастало мое дитя, играя у материнских колен, и увеличивался мой авторитет в графстве, - я, конечно, не сидел безвыездно в Девоншире, а то и дело наезжал в Лондон и в мои многочисленные английские и ирландские поместья.
Наведался я и в поместье Трекотик и на Полуэллский рудник, но вместо чаемых барышей наткнулся на сутяжничество, интриги и подвохи. Тогда я с большой помпой отправился в паши ирландские владения, где принимал дворянство с такой пышностью и таким хлебосольством, что впору бы и вице-королю; я задавал тон в Дублине (по правде говоря, в то время это был нищий, полудикий город, и мне не понятен весь этот недавний шум, все эти нарекания на Унию и проистекающие отсюда бедствия, трудно понять ирландских патриотов, которые бьют себя в грудь, превознося старый порядок); итак, я задавал тон в Дублине, но хвалиться тут особенно нечем, такая это была глухая дыра, что бы там ни говорила ирландская партия.
В одной из предыдущих глав я уже описал Дублин. Я говорил, что это Варшава наших широт, - заносчивая, разорившаяся, полуцивилизованная знать правила здесь полудиким населением. Я называю его полудиким не наобум. Уличная толпа в Дублине производила в те дни впечатление каких-то взлохмаченных оборванцев, не знающих употребления мыла и бритвы. Большинство общественных мест в городе считалось небезопасным после наступления темноты. Университет, общественные здания и дворцы магнатов блистали великолепием (последние в большинстве стояли недостроенными), но народ был так жалок и угнетен, что я не видел ничего подобного нигде в Европе; его религия была на полубесправном положении; его духовенство вынуждено было получать образование за границей; его аристократия не имела с ним ничего общего. Была здесь и протестантская знать, в городах заправляли жалкие, наглые протестантские корпорации, полунищая когорта мэров, олдерменов и городских чиновников; все они подписывали обращения к парламенту и представляли общественное мнение страны; но между верхними и низшими слоями народа не было ни малейшего общения и взаимопонимания. Мне, так долго жившему за границей, отчуждение между католиками и протестантами особенно бросалось в глаза, и хоть я и тверд, как скала, в своей вере, а все же мне часто приходило в голову, что дед мой исповедовал другую религию, и я никак не мог взять в толк, чем вызвано такое политическое неравенство. Соседи видели во мне опасного левеллера; особенно не прощали мне, что в замке Линдон я иной раз сажал за стол местного приходского священника. Это был дворянин, учившийся в Саламанке, лучше воспитанный, на мой взгляд, и куда более приятный собеседник, нежели его протестантский коллега, чья паства состояла человек из десяти - двенадцати; последний, правда, был сын лорда, но не шибко преуспел в грамоте и больше всего интересовался псарней и петушиными боями.