Лесной шум - Евгений Дубровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Султанку ел? — спрашивает возница. — Нет? Напрасно. Очень хороший рыбка. Вчера много ловился, не знают, куда девать. Дешевый рыбка, а вкусный. Барабулька—по-русски называется.
Жалко. Я второпях сегодня не пообедал. Вместо знакомства с необыкновенной рыбкой приходится натощак любоваться закатом солнца за горами. Татарина я нанял свезти меня в заповедник, но, судя по приветствиям со встречными, едем мы не туда. Говорят, конечно, по-татарски, но упорно повторяются вопрос и ответ, ухо начинает улавливать смысл в чуждых звуках, среди которых болтается русское слово.
— Слушай-ка, дед, ты куда меня везешь?
— Монастыр.
— Ну вот. А мне нужно в заповедник.
— Все одно.
— Как так? Ну да ладно. Смотри, твое дело.
Я не опасаюсь, что старый щуплый татарин завезет меня к разбойникам или ограбит, но ведь глупо же вместо заповедника попасть в монастырь? Делать, однако, нечего. Едем.
Какие тут грабежи, убийства, нападения! На дороге сидит босоногий мальчик лет пяти и, кивнув тюбетейкой, бормочет моему извозчику те же слова:
— Монастыр?
— Монастыр, — ухмыляется старик.
Татарчонок так красив, что его наверное украли бы, если бы тут ходили злоумышленники.
— Это твоих знакомых мальчишка, он здесь живет? Зачем он тут?
— Не. Не знаю чей. Дровам матке таскал.
Кукольная охапка хвороста лежала около черноглазого малыша.
Драгоценно тут топливо.
— Ишак видал? У вас там таких нету. Ишак много дровам таскал.
Навстречу нам, важно покачивая длинными ушами, шла серая, как мышь, ослица, нагруженная по обоим бокам сухими сучьями. Около нее семенил осленок. В жизни я не видывал более смешного существа. Осленок густо-бурого, чуть ли не малинового цвета, мохнатый, точно из плюша, как бывают игрушечные медведи, и уши его кажутся огромными на несоразмерно маленькой голове.
— Можно погладить? Фью, фью, тпруська, тпруська!
Куда там. Длинноухий детеныш взбрыкнул и убежал, спрятался за другой бок матери.
А тени вечера спускались с гор. Дорога стала безлюдна. По ее краю как-то незаметно вместо забора потянулась пропасть и где-то в глубине, заросшей деревьями, журчал поток. Благоухания со всех сторон, но и сумрак, свежесть, сырость, холод ночи.
— Мяу-куш, — показывает вверх старик.
— Вон эта гора?
— Нет, птица такая. По-русски сова.
Верно. Летит серая неясыть, размахивая мягкими лохматыми крыльями, гукает, свистит длинно, тонко. Хорошо назвали ее татары. Кошачья рожа.
Грубо, зычно бухнуло из пропасти:
— Ух, у-у-ух!
Ну, этого я узнал по голосу сразу.
— Это филин.
— Самый балшой сова, с ушами. По-нашему пуа.
Позванивают мерно бубенчики татарских кляч. Мне их, кляч, не видно: так темно. Перестает виднеться и спина татарина, совсем ничего не видать. Куда-то спускаемся, бубенчики звякают живей, тяжко ползем кверху, и они почти замолкают.
Вдруг что-то забелело, перегораживая дорогу. Ворота?
— Приехали, — сказал татарин, — монастыр, слезай.
— Как бы не так, — отвечал я, — ищи тебя потом тут с фонарями.
Блеснул вверху свет, брякнула задвижка.
— Да заповедник, — ответили мне из окна смутно белевшей башни, — никакого монастыря здесь нет.
Тогда я поверил.
ДАЛЕКИЕ ДИКОВИНКИ
Чатыр-даг значительно превышает все окружающее. Его плоская голая вершина освещена ярко, когда в уступах гор уже тянутся синие благоуханные тени. Да, тут ночью тень и, кажется, камень жасмином пахнут.
Знакомый звук несется из-за изгороди. Там мелкие утки крякают наперебой, как-то странно прищелкивая. Должно быть, местная порода.
— Однако много их у вас, — говорю я спутнику, — чем вы их кормите?
Он соглашается:
— Да, их тут порядочно. Ничем не кормим.
— Воды здесь нет. Что же им есть среди камней?
— Они на камнях не сидят. Прыгают с листа на листок, ловят разную мелочь. А в воду они лезут только икру метать.
— Икру? Утки-то?
— Какие утки?
— Вот те, что там кричат.
— Так это лягушки.
— Еще что. Неужели я кряканье от кваканья отличить не могу?
— Тут особенная древесная лягушка, зеленая, крохотная.
— Видел я на картинке, как американская лягушка, сидя на дереве, стрекозу схватила. Та лягушка не на всякую тарелку уляжется.
— Ну, нам где уж. Наша с орех величиной, мухи не осилит.
— Нельзя ли посмотреть на такую?
— Сейчас не увидеть, темно. Завтра приходите в музей, живьем покажу.
Утро. Радостно веют свежестью зеленые заросли. Вот Чучель-гора, вон Бабуган, Черная. Они все щетинятся лесом, лишь Чатыр-даг торчит голый, лысый.
Мы вдвоем тщательно осмотрели всю обстановку лягушечьей жизни в неволе: мох, какие-то длинные травы, вроде осоки, ветви с крупными листьями. Напрасно: лягушки не оказалось.
— Удрала, — смущенно усмехнулся зоолог, — придется другую поймать.
Лягушке не выпрыгнуть из стеклянного шкафа вышиною в человеческий рост.
— Наша лягушка по стеклу, по потолку лазит, у нее на лапах присоски. Вот в щелочку у крышки она и вылезла. А неопалимую купину желаете видеть?
— Нет, не хочу. По церковной части не интересуюсь.
— Это не икона, а цветок. Он от огня вспыхивает, но не горит. Зеленые листья его свежие, сочные, обжигают кожу так, что пузыри получаются, и раны болят с год. Цветок загорается не в жару, а к вечеру. Правда, странно?
— Да вы все насмех говорите. Сказки.
— Нисколько. И одних цветок обжигает, на других не действует. Ботаники его давно знают, а почему в пламени даже не вянут лепестки цветка, почему не каждую кожу обжигают листья—неизвестно.
Полдень. Вокруг лысины Чатыр-дага прозрачными волнами плывет какая-то розовая дымка. Это кремнистая пыль клубится в лучах. Овцы там толкутся стадами, пешеходы карабкаются по тропинкам? Гора кажется близкой—так она огромна, но ничего на ней не видать—так она далека.
— Вот вам лягушки. Не просыпьте.
— Да они желтые?
— Это от мешка.
Десяток лягушек заключен в маленький «фунтик».
— Будет издеваться. Что же, бумага полиняла?
— Совсем не то. Лягушки изменили свой цвет.
— А на блокнот их посадить, так они белыми станут?
— Светлосерыми, вполне белой окраски у них, повидимому, нет.
Четыре крошечные коричневые лягушки из мешочка переселяются на тетрадку.
— Покраснеть они тоже не могут, дальше темнобурого цвета окраска не идет. Видите, они уже бледнеют, приблизительно через час они будут желты, как лимон, потом посереют.
Я унес свою бумагу с лягушками и убедился, что зоолог прав. А часа через три моих пленниц трудно было рассмотреть на листьях дуба, куда я их посадил, — такие они стали ярко-зеленые.
Когда дико ухнул филин в темном ущельи и только чудовищный череп Чатыр-дага светился в зареве заката, в этот росистый час от ничтожного огонька спички с треском ярко вспыхнул цветущий стебель. Пламя, охватив голубоватые колокольчики, задрожало на миг и рассеялось легко, бесследно. Цветы стояли свежие, не тронутые ни дымом, ни копотью.
У СОЛОНЧАКА
— До воды олень не жаден, приходит редко, пьет мало. По деревьям с листками росы похватает, ему и довольно. Вот за соль он все на свете, даже рога свои забывает.
— Рога?
— Да. Они сейчас у него болят. Мохнатые, мягкие, чуть об ветку чиркнет рогом—кровь. Лежит в чаще, никак никому к нему не подобраться, все слухает, ухами этак шевелит. Сам дремлет, глаза закрыты, а ухами—одним туда, другим сюда. Точно трубкой, ухом повертывает.
— Кто это видел?
— Я. За сорок лет службы в лесу еще и не такое видал. При мне в Беловежской пуще девятьсот зубров паслось.
— Ну, что там зубры! Крымский олень такой же, как в пуще?
— Здесь олень другой, совсем дикий. Теперь поразвелись опять. А то было выколотили начисто. К 1923 году оленей всего двадцать пять голов осталось, а Временному правительству мы по описи сдали семьсот двенадцать.
— Какой же дикий олень, если по описи?
— Ничего не значит. Опись составляется по пороше, по следам. В назначенный день мы, наблюдатели, все выходим в один час, и каждый в своем обходе считает оленьи следы. Подсчет к вечеру по телефону сообщаем в управление, там делается сводка. Оленей за 1928 год насчитано двести пятьдесят.
— А коз?
— Тех тысяча двести. Их перестали считать; теперь, конечно, уже больше, тысячи полторы будет. Вот солончак.
Это? Никак не ожидал. Где же белизна, куски, лепешки, комки, где лужи с блестящими краями в серебристых кристаллах? Тут, на сумасшедшей высоте, куда мы по камням лезем часа три, тут солончак—площадка слегка заболоченной травы, то, что на плоских берегах Клязьмы или Оки зовется просто потный луг.
— Где же соль? В грязи?