Товарищ Кисляков(Три пары шёлковых чулков) - Пантелеймон Романов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он замолчал и смотрел перед собой в пространство. Глаза его горели лихорадочным огнем. Кисляков с бьющимся сердцем молча ждал.
— Но, — продолжал Аркадий, — и в этом меня обокрали до конца. Остались письма ее подруги к ней Из них я узнал то, чего раньше не знал… И потом я нашел ее недоконченное письмо к той же подруге. Я прочту… вот отсюда…
Он дрожащей рукой поправил очки и стал читать:
«Я в Москве, вопреки М. и на зло Л. Как я рада, что вырвалась, наконец, из этой ямы. Я подходила к жизни с наивной верой, а к людям с безграничной доверчивостью. Я думала, что их цель поддержать во мне веру в мое стремление. Они казались мне такими прекрасными, интеллигентными людьми. Я говорю о М. и Л. Но и тому и другому нужно это было только для того, чтобы закружить мне голову и взять меня. Это им и удалось, они продолжали пользоваться, сначала один, потом другой, а потом и оба вместе, когда уже меня охватило отчаяние, и мне стало всё равно, лишь бы чем-нибудь забыться».
Голос Аркадия всё больше и больше становился хриплым и глухим.
«Потом я пришла к заключению, — продолжал он читать, — что если они, эти прекрасные люди, оказались подлецами, если моя вера разбита, то я должна научиться смотреть на дело иначе. У меня есть оружие, которое бьет наверняка, это моя (относительная) красота. Пусть относительная, но ее хватит для дела. Я сказала себе, что я стисну зубы и буду пользоваться ею для дела. Буду цинично, откровенно сама перед собой называть вещи своими именами (это страшно только в первый момент).
Я настояла на том, чтобы М. переехал в Москву и устроил там Аркадия. Как он хочет, это его дело. И нашел бы квартиру».
Аркадий остановился и долго смотрел в сторону. Потом продолжал:
«М. этому долго противился, Л. возмущался, грозил, но я настояла на своем. Я в Москве. Я научилась просто смотреть на вещи. И когда получила от М., что мне было нужно, то показала ему на дверь. Я сказала себе: никаких увлечений, будь трезва и береги товар».
В этом месте Аркадий, бросив письмо, быстро встал и, повернувшись к окну, долго стоял там.
Кисляков слушал письмо с таким ощущением, с каким подсудимый слушает смертный приговор своим соучастникам по преступлению и каждую минуту ждет, что сейчас среди общей тишины будет названа и его фамилия.
Аркадий опять сел к столу.
На лицо его было страшно смотреть. Ввалившиеся небритые щеки и горящие каким-то безумным блеском глаза. Он продолжал:
«Меня познакомили с кинорежиссером, он оценил меня как артистку кино с большим будущим и, конечно, как женщину. Это в первую голову. Я сказала: держись и береги товар. Когда сделает, тогда может получить. Но это было в первый день. Затем я почувствовала столько в нем нежности, столько деликатности и настоящей ласки, ласки, которую он старается скрыть от самого себя! Я почувствовала это и горячо благодарю судьбу за то, что она дает мне два счастья разом: выход на простор жизни и… любовь.
Эти два субъекта, М. и Л., имели еще характер быть у нас, обедали. И я, счастливая и потому не помнящая зла, забыла их гнусненькую роль и… была с ними мила и любезна».
Имени Ипполита Кислякова всё еще не было. Каждая новая строчка заставляла его ждать, что вот-вот, сейчас Аркадий прочтет… Легче было сидеть на раскаленных углях, чем слушать строчка за строчкой такое чтение…
«Аркадий был для меня милой нянькой, и, конечно, я была с ним только несчастной».
По лицу Аркадия прошла судорога. Но он продолжал:
«Я ухожу со светлой надеждой и с вновь найденной верой в жизнь. Сначала мы едем в Одессу, потом уезжаем за границу на целых два месяца.
В своей московской автобиографии я упустила еще один эпизод, который явился тоже результатом крайнего отчаяния и пустоты и не дал мне решительно ничего. Первое время мне почудилась в нем некоторая романтика. Теперь, глядя трезвыми глазами, я вижу…».
Здесь письмо обрывается, — сказал Аркадий, откладывая в сторону листок и снимая очки.
— Всё?.. — взволнованно переспросил Кисляков, точно ему сказали, что приговор весь прочтен, и он не услышал своей фамилии.
— Всё, — ответил Аркадий, сбросив очки на стол и встав. — Чего же еще?
Он весь дрожал.
— Ты догадываешься, что М. и Л. — это дядя Мишук и Левочка, «лучшие мои друзья» за время моей жизни в Смоленске… Я, конечно, всегда знал, что есть подлецы, так называемые друзья дома. И часто интеллигентные люди бывали в этой роли. Но не теперь! Не теперь, когда нужно беречь последние крохи нашей правды! А я с ними еще о «церкви» говорил, как с тобой. И они слушали. Они слушали! О гнусность!.. И вот я думаю, что, может быть, нашей, т. е. общечеловеческой, правды давно уже никакой не осталось, она давным давно сгнила.
Он говорил это, как в лихорадке. И уже не ходил, а метался по комнате, как раненый зверь. И его тень от свечи прыгала гигантским призраком по стенам и потолку. На лбу выступил пот, волосы были всклокочены. Иногда пламя свечи колебалось, и тогда призрак, казалось, заполнял своей тенью всю комнату.
— Ты пойми: люди, сначала один, потом другой, приходили ко мне, говорили со мной о судьбах «родины» (в то же время они на отличном счету), ели мой хлеб и спали (по очереди или уж я не знаю как) с моей женой! Чего ты еще хочешь? Куда дальше можно итти? Ведь если с человеком интеллигентным случилась такая вещь, он прежде всего должен спросить себя: «Что же это со мной? Я делаю такую подлость и не чувствую, что это подлость. Значит, во мне свернулся самый главный винт. А они, поверь, не чувствовали и не думали ни о каком винте. Они оба бывали у меня в продолжение всей зимы. Может быть, делили её по общему соглашению… О Боже, где же мера низости?..
Он закрыл глаза рукой, и видно было, как по его лицу опять прошла судорога. Потом продолжал лихорадочно, торопливо:
— Если же человеку не приходит в голову поставить себе этот страшный вопрос, значит — всё кончено! Всё! Значит, это вырождение. Значит, это последняя свистопляска на могиле собственной души.
— Ну, это уж ты преувеличиваешь, — сказал Кисляков.
— Как преувеличиваю? — вскрикнул с новой силой Аркадий. — Милый мой, когда в человеке свернут винт, когда он потерял руководящее начало, как он может жить? Чем? Я вот не могу жить моей наукой, потому что я знаю, я чувствую, что мы кончились. Будущее принадлежит другой расе. Пойми: другой расе… Ведь рабочий — это другая раса, — раса, ничего общего с нами не имеющая. Это другой завет, ничего не поделаешь. Крыс я еще могу омолаживать, а класс, у которого свернулся винт, омолодить нельзя, невозможно!
А такие факты, как этот, — он дрожащим пальцем указал на письмо, — такие факты свидетельствуют о том, что винт свернут, свернут окончательно! Я не скажу, чтобы этот дядя Мишук и этот Левочка были моими друзьями в такой степени, как мы с тобой. Этого, слава Богу, не было. Но всё же они были близкими мне людьми, моими приятелями, которых я (о святая простота!) встречал с распростертыми объятиями. Они знали, знали, что Тамара для меня была почти единственной опорой, знали что я люблю ее безмерно, высоко, чисто, — и всё-таки они… Боже, где же предел? Нет его! Понял? Нет предела! — сказал Аркадий, остановившись перед другом и глядя на него блуждающими глазами.
— А ты ничего не замечал? — спросил Кисляков.
— Нет! Мне и в голову никогда не могло притти. Она усвоила манеру простоты обращения с ними. Она встречала их, как близких друзей, как своих родственников. Она говорила им «ты», при встрече целовалась с ними, как с братьями или друзьями детства. Мне только иногда казалось странным, что она как будто пользуется всяким предлогом, чтобы услать меня из дома, когда кто-нибудь из них приходил. Почему-то всегда в таких случаях ей оказывалось необходимо сделать целую массу покупок. Но замечать что-нибудь я никогда не замечал. Я как-то не знал практики лжи. Я сам ложью никогда не пользовался.
Как бы обессиленный, он сел около стола.
— Я не случайно сказал, — продолжал Аркадий, — что ни тот ни другой не были моими друзьями, не были в той мере, как ты. Друзьями могут быть многие, но другом может быть только один. Такая дружба только там, где рождаются большие идеи, где друг является восприемником твоей идеи, творящей жизнь. Таким другом был и есть для меня только ты один. Но мне суждено было поверять тебе не идею животворящей жизни, а идею смерти. Что же, и в этом нужен друг. Так как перед лицом такой смерти, смерти высшего начала, остаться одному — это уж слишком страшно. Теперь понимаешь, чем ты являешься для меня? Моя последняя опора, — Аркадий закрыл лицо руками и сидел некоторое время неподвижно, поставив локти на стол.
Во всей этой сцене было что-то сумбурное, жуткое, то ли от горячечного вида Аркадия, то ли от тусклого света одинокой свечи на темном окне, за которым выл и шуршал в голых деревьях осенний ветер.