Том 4. Темные аллеи. Переводы - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так точно-с.
— Так ведь ты как-то говорил, что Победим уж старый был?
— Что ж, что старый! Прямо герой был даже и в ту пору! Он раз в одно поле…
— Это значит сразу?
— Никак нет. За один день, лучше сказать, за одно полевание. Он за этот день взял целых пятерых лобанов! Был из себя приземистый, брудастый, иначе сказать, усатый, и мастью муругий, — вроде как черный, только с красниной, — лапы стойкие в локотках с кривизной немножко, а уж про грудь и говорить нечего: Еруслан! И весь в цапинах и хватках — волки не раз пятнали. Мы его на Бушуя у князя выменяли, молодым еще, он тогда еще не опсовел как следует, а уж видно было, что из него будет. А Бушуй хоть и знаменит был, да уж стал на балалайке поигрывать…
— Как это на балалайке?
— Паршиветь с годами стал. Сядет — и ну лапой бить по бокам, по ушам!
— А что значит не опсовел?
— А это всегда так говорится про молодого кобеля, — значит, еще не стал настоящим псом. Да и про суку тоже: молода, мол, еще не опсовела. Это как про зверя говорят, про волка: прибылой, значит, молодой, а если старый, то это в просторечии лобан, матёрый. Если же взять, к примеру, зайца, так он бывает, во- первых, февральский, настовик…
— Почему настовик?
— По той причине, что о ту пору снег уж крепко занастел, коркой, настом покрылся, а он любит по атому насту жировать, иначе сказать, играть, петли делать. Вон лисица, та любит мышковать, мышей по полю промышлять, вроде как дворовая сучка по полю за ними мышкует, сычует, — ведь сычи и совы тоже за ними охотятся, — а заяц, он только с жиру играет, жирует. И это настовик называется, а старый русак, он голубой: он уж, значит, выцвел, серую шерстку спустил.
— Ну, хорошо, а как же это Победим в одно поле пять лобанов взял?
— А так и взял. Очень лют был. И характера самодурного, угрюмого. Пока не разровнялась охота, идет будто скучный, равнодушный. Он от свор, от стаи всегда одиночкой ходил, беспременно возле дедушки, и все будто что-й-то думает, хмурится, никуда не спешит. Да и дома такой же! Бывало, кричишь на-корму: «Атрыш!» — чтобы, значит, не кидались собаки не вовремя к корму, а он и не слушает — стоит отвернувшись, сам, мол, знаю время. Кричишь наконец того: «Надбруц!» — значит, разрешаешь на корыто с запаркой кинуться — он опять не спешит, подходит будто нехотя, и уж тут не стой другая собака возле него близко — так рыкнет да оскалится, что дай бог ноги унести! Вот я и говорю: все, бывало, сам по себе ходил, возле дедушки. И умен до того, что только не говорит: будто и не смотрит, а всякий дедушкин взгляд видит, знает и от его стремени, пока работы нету, ни на шаг. А уж это, по охотницким замечаниям, много значит. Так и говорится: умница собака, от стремени без дела ни на пядь.
— А еще у вас знаменитые кобели были?
— Гончие то есть? Был Будило, Карай, Вопило, Пылай… Были сучки отменные, чистопсовые, все больше краснопегие: Вьюга была, Стрелка, Заира… Эта Заира воейковскую Ласку с ушей обрывала!
— Перегоняла?
— Так точно.
— А у ней щипец хорош был?
— Не кстати, сударь, говорите. Слыхали звон, да не знаете, где он. Щипец, а попросту говоря, пасть, это только у зверя бывает. Это как всякий хвост поленом называется, а лисий — трубой. Хвост не охотницкое слово.
— А лисий след — нарыск?
— Не нарыск, а нарыск, — тут надо на «на» упирать. Она рыскает, вот и выходит нарыск.
— А где ее ждут? На лазу?
И опять ни к чему вы говорите. Тут опять на «зу» надо упирать — на лазу! — а главное, это не лисицу, а волка ждут на лазу, там, значит, где он вылезает, да и то не всегда — мало ли где его ждут! И что ж это вы все меня сбиваете, слона не даете сказать? Вот я уж и забыл, о чем была речь.
— Ты про Победима хотел рассказать.
— Ну да, вы все сбиваете. Вот я и говорю — приказали раз дедушка большой охоте быть. Раз говорят мне: «Знаешь, Леонтий, я даже мочь вчерась не спал, упражнен будучи с самой ужины воображением насчет наших охот. Разбился в идеях, куда ж нам на полеванье итить? Надоели мне наши скаредные места. Конечно, легче в безделицах упражняться, нежели в делах изрядных, одначе это не мой вкус. Будем брать поле в Верховьи». Уж очень, говорю, непролазные места, сударь. Тем лутче, говорят, молчи и слушай мое готовое. Потом, после ужины…
— После ужина?
— Это теперь так выражаются, а мы говорили по-своему, по-старому. Ну, так вот, дали после ужины повторительный приказ камердинеру, чтобы как можно скоряй кофий им нарани подали. Опочивать изволили рано, по разговорам со мной вскорости к себе ретировались, поутру же были изрядно строг, все вполслова приказывал. Чем свет опять меня зовут. Леонтий, говорят, повторяю тебе — мы нынешний год срамимся до девятой пуговицы, большой охотой все манкируем, с поля иной раз уходим, не видав ни шерстинки. Я отвечаю, что, мол, не наша в том вина, время все стояло теплое, всякая зверь хоронилась, не в рыску была…
— На «ку» надо упирать?
— Так точно. Значит, не рыскала. Ездили, говорю, раза два по белотропу…
— Это по первой пороше?
— Ах, сударь, замучили вы меня! Ну, конечно, так. Ездили, говорю, по белотропу, а он под копытом таял — разве это охота? Все перемочки, изгарь, сырая прохолодь… Вот теперь другое дело, и зверь уж вылез как следует…
— Откуда вылез?
— Из лесу. Это когда он позднюю осень почует и в лесу больше не хоронится, а в поле выходит. Опять же, говорю, и Победим хворал, а мы все на Катая надеялись, с ним роль хотели разыграть. (Дедушка тогда только что выменяли у Рудина им Резвую этого Катая и увлекались, понятно.) Катая, говорю, нельзя покорить, собака ладная и с ногами, работает правильно, да разве Победиму чета?
— А какой Катай был? Чернопегий, краснопегий или полвопегий? Брудастый?
— Ишь как вы навострились, сударь! А спроси вас, какой такой полвопегий, ан и не знаете.
— Нет, знаю. Белый в желтых пятнах.
— Правильно-с. А брудастый?
— Ты это уже говорил. Усатый.
— Опять верно. А подуздый?
— А это когда нижняя челюсть маленькая.
— В аккурат верно. А Катай был чернопегий и брудастый. Ну хорошо, только опять мы с вами с дороги сбились, надо вам досказать про Победима. Вышли в тот день дедушка на крыльцо раным-рано, огляделись — ну, говорят, с богом на-конь! Двинулись мы всем нашим многолюдством, прошли по венцу нашей горы, выровнялись на простор, поднялись дедушка на своем буланом на темя и приказали зачинаться полю…
— На какое темя?
— Ах, царица небесная! Ну как это сказать? На возвышенное место, попросту говоря… Шли по мелочам, по мелкому, значит, кустарнику, потом свалились в луга к лесу, перешиб я луга рысью и стал подвывать. Только отголосу не слышу никакого, — верно, думаю, они на добыче. Выскочила было лисица да скатилась в овраги и сразу понорилась, ушла в свое нырище, не стали мы на нее и время терять. Потом подозрил я русака, хлопнул арапельником — заложились за ним Стрелка с Заирой по грани, сладились…
— По грани? Это по рубежу, значит?
— По меже, по рубежу… Спеют, спеют…
— Настигают?
— Понятное дело. Спеют за ним почесть ухо в ухо, только стал он вдруг отростать от них…
— Как это отростать?
— Уходить, сударь, уходить. Да Заира не глупей его была — наддала маленько, сбила его с грани и покатилась вместе с ним, а тут стая и накрыла их. Дедушка кричит: «Прими!» — а я уж давно принял…
— Заколол?
— Конечно, заколол, да кто ж так-то говорит? Приказная строка какая- нибудь! Да не в том дело, сударь, я все это к тому, что, окромя этих пустяков, ничего мы в тот первый день не сделали до самого вечера. Ввечеру встретили охоту Рудина, сбили обе стаи в одну и пошли к нему на наслег, подвалили к усадьбе…
— На ночлег?
— На наслег, сударь, на наслег. А у Рудина…
Но мне, как это часто бывает с детьми, вдруг становилось скучно, хотелось в сад, на пруд. Я начинал вертеться, уже плохо слушал, что было у Рудина, и наконец под каким-нибудь предлогом ускользал из избы, пообещав Леонтию прийти дослушать его завтра. И Леонтий опять оставался один в сумраке на печи, в пустой избе, со своими думами о временах дедушки.
Париж, 1946
Полуденный жар
Жаркий день, вся дворня на покосе, усадьба кажется брошенной, — во всей усадьбе только я и дурочка Глаша. Она гостит у нас, теперь сидит под раскрытым окном людской, обращенной задом к солнцу, темной, полной мух и, оттого что в ней пекли утром хлебы, очень жаркой. Сидит и что-то говорит: часто так до самого вечера и все говорит, вслух думает. Я вышел из дому, — увидав меня, кличет к себе:
— Папаша, поди-ка ко мне. Поди, не бойся.
Я вхожу в тень избы и сажусь под окном на скамейку.
— Чего ж мне бояться, Глаша, я не боюсь.
Она с ласковым сожалением качает головой:
— У, дурак, дурак. Как же не бояться? Я глупая, убогая, а спокон веку боюсь. Все думаю, все боюсь. Прежде лежала сколько лет, а он меня в тележке возил…