Повести. Очерки. Воспоминания - Василий Верещагин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как мне случилось тогда в этом разговоре говорить Тургеневу, так и теперь я продолжаю думать, что он был несправедлив, отводя себе слишком скромное место в среде русских писателей. Белинский, правда, не ценил его высоко, но это можно объяснить, во-первых, тем, что в то время И. С. не успел еще вполне развить и показать свой талант, а во-вторых, и тем, что он был слишком научно образован для российского таланта, и в голове Белинского, хорошо присмотревшегося к недостаткам шлифовки родных алмазов, плохо, вероятно, уживалось понятие первоклассного литературного дарования и осмысленного серьезного гегельянца в одном лице. Образованием своим Тургенев положительно выше всех писателей-художников. Силою таланта, может быть, уступает некоторым, но полнотою, высотою творчества следует непосредственно за Пушкиным и Л. Толстым. Фабула рассказа, т. е. то, что многие считают пустяками и что, по мнению моему, составляет труднейшую часть творчества, дающуюся немногим, у Тургенева почти всегда хороша. Трудное дело схватывать типы, но еще труднее заставлять выхваченные типы жить, действовать и умирать естественно, правдоподобно. Гоголь, напр., гениальный рисовальщик типов, но фабулист плохой; насколько поразительна у него большая часть личностей отдельно взятых, настолько слаб весь ход действия. Только дети или недоумки могут серьезно относиться к рассказу о покупке мертвых душ для переселения их в Херсонскую или иную губернию, к подвигам ревизора и др. Затем, нельзя еще не заметить, что талант хоть бы того же Гоголя односторонен: рядом с поразительным, по силе и верности, отрицательным типом, никуда не годный, фальшивый сверху донизу, с начала до конца тип положительный.
Не то у Тургенева; чтобы быть справедливым, надобно сказать, что, как ни глубоки типы в «Записках охотника», все-таки они ниже изумительных гоголевских, зато они живут и действуют разумно, никакая неведомая сила не заставляет их совершать поступки и водевильные каверзы, противные здравому смыслу. Затем, как уже сказано, удаются Тургеневу не те или другие излюбленные им типы, а все, и пошлые, и порядочные, и умные, и глупые, и отцы, и дети — все одинаково правдивы и рельефны.
Повторяю, такое полное, высокое творчество, как мне кажется, встретишь не у многих: кроме Пушкина и Льва Толстого, разве еще у Лермонтова в прозе (в стихах образы туманны и ходульны).
* * *Возвращаюсь к болезни Тургенева. За помянутое последнее мое посещение он горько жаловался на то, что не может ехать в Россию. «Зачем же вам так сейчас ехать в Россию, сначала поправляйтесь хорошенько здесь!» — «Да, но я мог бы там продолжать работу, я кое-что начал, что надобно бы писать там», — и он многозначительно кивнул головою.
Осень и зиму Тургенев продолжал хворать; так как мне не случалось встречаться ни с одним из докторов, его лечивших, то я полагал, что болезнь его несмертельна.
Зайдя раз в rie de Donai, я написал и послал наверх несколько слов, в которых осведомлялся о здоровье, но слуга принес мою записочку назад! «Г-н Тургенев лежит, читать не в состоянии, да и шторы у него спущены, он просит сказать ваше имя», — я понял, что дело неладно, и ушел, чтобы не беспокоить.
По приезде из Индии опять завернул — очень худо, никого не пускают. Возвратясь из Москвы, встретился с помянутым уже Онегиным, который сказал мне, что не только месяцы, но и дни И. С. сочтены. Я поехал в Буживаль, где он тогда был; дорогою образ его еще рисовался мне таким, как и прежде, но когда, думая начать разговор по-старому, шуткою, я вошел — язык прилип к гортани: на кушетке, свернувшись калачиком, лежал Тургенев, как будто не тот, которого я знал, — величественный, с красивою головою, — а какой-то небольшой, тощий, желтый, как воск, с глазами ввалившимися, взглядом мутным, безжизненным.
Казалось, он заметил произведенное им впечатление и сейчас же стал говорить о том, что умирает, надежд нет и проч. «Мы с вами были разных характеров, — прибавил он, — я всегда был слаб, вы энергичны, решительны…» Слезы подступили у меня к глазам, я попробовал возражать, но И. С. нервно перебил: «Ах, боже мой, да не утешайте меня, Василий Васильевич, ведь я не ребенок, хорошо понимаю мое положение, болезнь моя неизлечима; я страдаю так, что по сто раз на день призываю смерть. Я не боюсь расстаться с жизнью, мне ничего не жалко, один-два приятеля, которых не то что любишь, а к которым просто привык…»
Я поддался немного его тону и сказал, что он похудел — слышу, Онегин, тут же бывший, торопится поправить: «Еще бы не похудеть за столько времени». Я понимаю, что надобно быть осторожным, и настаиваю на том, что если нет прямо смертельной болезни, то смерть совсем не неизбежна, годы еще не те, чтобы умирать. «Ведь вам всего шестьдесят пять лет?» — «Шестьдесят четыре», — поправляет он и снова было протестует, но, однако, после принимает слова утешения спокойнее, видно, в душе они не неприятны ему и сам он еще имеет надежду.
Он расспрашивал о моих работах, о том, где я был, куда намерен ехать. Я сказал, что еду на воды и приеду к нему через месяц. «Даю вам месяц сроку; если в этот срок не поправитесь — берегитесь, со мною будете иметь дело!» И. С. улыбнулся этой угрозе: «Придете через месяц, через три, через шесть, застанете меня все в том же положении».
Я позволил себе предостеречь его от частых приемов морфия и, если уже наркотические средства необходимы, то чередовать его с хлоралом. «И рад бы, да что делать, коли боли мучают, — отвечал И. С., — готов что бы ни было принять, только бы успокоиться…»
В этот день Тургенев был одет, так как пробовал выезжать, но езда по мостовой утомила его; он скоро воротился и теперь готовился лечь в постель. Это был последний раз, что он выехал.
Мы вышли вместе с Онегиным, сказавшим, между прочим, дорогою: «Он не знает, что не проживет так долго, как говорит, у него разложение всех сосудов; мне говорил это Белоголовый»[91].
Через месяц приблизительно снова прихожу. Иван Сергеевич в постели, еще более пожелтел и осунулся — как говорится, краше в гроб кладут — сомнения нет, умирает. А я читал в русских газетах, что Тургеневу лучше, что он выезжает, и с этою мыслью шел к нему. Он познакомил меня с сидевшим около его постели Топоровым[92], его давним приятелем. «Вам, — говорю я, — слышал, лучше? Вы выезжаете?» — «Ой, ой, ой! — застонал больной, — какое же лучше, до выезда ли мне, прикован к постели! Кто это вам сказал?» — «В газетах читал». — «Да можно ли верить тому, что пишут в газетах? Посмотрите, на что я похож…»
«Я ведь знаю, — стал он говорить, когда мы остались одни, — что мне не пережить нового года…» — «Почему же вы это знаете?» — «Так, по всему уж вижу и сам чувствую, да и из слов докторов это заключаю; дают понять, что не мешало бы устроить дела…» Мне показалось странным, что доктора, которые, сколько я знал, как и все окружающие, не переставали подавать ему надежду, могли сказать это, и, как я после узнал, он сказал это только для того, чтобы выпытать мое мнение. Признаюсь, я почти готов был ответить ему: «Что же делать, все мы там будем», — но, видя, что его потухший взгляд пытливо уперся в меня в ожидании ответа, я удержался. «Что же, — говорю, — доктора, и доктора ошибаются». И привел пример графа Шамбора, которому доктора пророчили верную смерть, но который начал в это время поправляться — пример, оказавшийся очень неудачным, так как граф Шамбор вскоре после того действительно умер. Тургенев, впрочем, внимательно слушал; видно было, что он сам далеко еще не терял надежды и желал бы, чтобы и другие не теряли. Он стал жаловаться на то, что не успел сделать всего, что следовало… «Вы-то не успели!..» — «Не то! Вы меня не понимаете, я говорю о своих делах, которые не успел устроить». — «Да ведь это легко сделать теперь, сейчас». — «Нет, нельзя: именье мое, — продолжал он тихим голосом, — не продано; все собирался, собирался его продать, но я всегда был нерешителен, все откладывал». — «Разумеется, вам жалко было расстаться?» — «Да, жалко было расстаться, а теперь вот если я умру, именье-то достанется бог знает кому…» — и он печально покачал головою.
Мне казалось, что тут была забота о дочери[93], с которою я раз как-то встретился у него; она весьма милая дама, небольшого роста, брюнетка, очень на него похожая, замужем за французом, и дела ее в последнее время были не в блестящем положении.
Иван Сергеевич как-то особенно внимательно расспрашивал меня обо всем: о моем семействе, жене, покойных родителях, братьях.
В начале нашего разговора он просил прислуживавшую ему г-жу Арнольд[94] впрыснуть морфия, что она сделала и спросила его, не хочет ли он завтракать. «А что есть?» — «Лососина (!)» Казалось, он что-то соображал, поднявши руку к голове, долго обдумывал. «Ну, дайте хоть лососины и еще яйцо всмятку». Видно было, что у него был еще небольшой аппетит. «Как ваш желудок?» — «Ничего не варит, вот я поем, и сейчас же меня вырвет».